– Как ты, Никита? Сможешь ли править одной рукой?
– Как не смочь, – кривясь, ответил тот.
– Смотри, друже. Вези их, чтоб не тряско им было, хоть они и мёртвые.
– А как же ты, Андрей Васильевич? Не поедешь?
– Нет.
Ослябя, уже одетый в чистую рубаху и кафтан, достал из-за пазухи перепачканный кровью свиток, обёрнутый в кусок чистого холста.
– Это Яковлево письмо. Довези свиток до Москвы да непременно отдай Агафье, жене Яковлевой. Знаешь её?
– Как не знать!
– Непременно отдай! – Ослябя отдал свиток Тропарю и сел в седло.
– Эй, дядя! – бросил Никита. – Ты бы отдохнул. Смотри: сам едва в седле держишься, да и конь твой устал.
– В посмертии наш отдых, – нехотя ответил Ослябя.
Тут вдруг заметили они, что бродит по полю странной масти конь, вороно-пегий, словно обрызганный белой краской. Конь был под татарским седлом, а уздечки не было. Знать, порвал и сбросил уздечку.
Он медленно приближался к русскому стану, но избегал людей, не позволял подойти к себе даже на двадцать шагов. Если кто пытался приманить, конь пугливо косился, отступал, отбегал, а затем снова возвращался, прислушивался и всё шёл, шёл в сторону русского стана, как будто привлекаемый русской речью. Видно, в своё время привык к ней, но не всякого русича желал иметь в хозяевах.
– Ручеёк?! – воскликнул Никита. – Да неужто? Отыскался!
– Поздно ты отыскался, – промолвил Ослябя. – Некого тебе уже возить.
– Возить всегда есть кого, – возразил Никита.
* * *
Сон бежал от Никиты, словно опытный тать от городской стражи. Не так тревожило непрестанное нытье старых ран, как неотвязное беспокойство, странная тоска-печаль. Всё грезились ему свист стел, вопли раненых, умирающих людей и коней, звон стали, собственная окровавленная рука, сжимающая меч. Вот она лежит под копытами коня, словно чужая. Вот он летит из седла, теряя разумение, прощаясь с жизнью. А то вдруг приходила покойница-жена, безвестно сгинувшая в московском пожаре в 1382 году. Исчезла из его жизни Серафима так, словно и вовсе не бывало. Ни локона от жены не осталось, ни оплавленного крестика, никакой иной памятки. Исчезла вместе с домом и утварью. Но тут наладилась она из-за печи по ночам выходить. Простоволосая, в перепачканной сажей нижней рубахе, с опалённым жаром лицом. Молча, пристально так смотрит, руки к груди прижимает. И ни слова не говорит. Хоть бы раз укорила, дескать, быстро наново женился, молодую взял за себя, шуструю да грудастую.
Оставив бессонное ложе, Тимофей облачился в кольчугу, перепоясался мечом. Привык уж управляться одной рукой, да и Любашка, заслышав звон кольчужных колец, поднялась, помогла. В предрассветных сумерках, летом всегда прозрачных, Никита поднялся на стену. Далеко внизу, под стеной, за мостом, возжигая в оконцах жёлтенькие огоньки, медленно просыпался посад. Тимофей смотрел вдаль, на втекающую в Боровицкие ворота дорогу. Там за посадом, за полем темнела стена соснового бора. Дорога выползала его таинственных недр, подобно песчаной змее.
Вдруг почудилось ему, что смотрят на него из чащи внимательные глаза. Будто тихий голос вопрошает: кто этот седобородый стражник в кольчуге и шеломе, с мечом на поясе, бродящий по стене московского кремника? Уж не Никита ли Тропарёв? Сколь боёв пройдено, сколь опасностей пережито! Ан и память-то стала подводить. Иной раз начнёт старый стражник внучатам байки травить да и запнётся на полуслове. Да и служба стала тяжела. Бывало, и не дослышит, и не доглядит, и не поспеет. Однако всё служит, и со службы не гоним, потому что чует Никита ворога загодя, нутряным неистребимым беспокойством.
И в этот раз тревога разбудила его, ноющая тоска, но не та, что предшествует схватке, а та, что бывает, когда встречаешь давнего приятеля, которого не видел много лет, и не знаешь, как с ним говорить, ведь будто чужие вы.
Никита не смог бы разглядеть путника, не смог бы расслышать тихую его поступь, но знал, что тот уж миновал поле, прошёл по пыльным уличкам посада, подходит уж к мосту.
Странник достиг ворот на рассвете, седой как лунь, смуглолицый, прямой старик, в монашеской одежде. Уселся под стеной, положив рядом избитый посох и плетёную из лыка котомку. Замер, прикрыв глаза. Видать, ждал, пока ворота откроют.
Тимофей спустился со стены и, ловко орудуя левой рукой, вместе с другими стражниками снял засов на воротах башни, отвалил створки на стороны. Теперь можно было и к старику подойти.
Старик молчал, словно не замечая никого. Открыл глаза, посмотрел прямо перед собой на просыпающийся посад, на бревенчатые домишки, на яблоневые садики за стенами высоких тынов, на вялую утреннюю суету людей. Затем повернул голову и проследил за повозкой, которая въехала в только что отворённые Тропарём ворота. Странник прислушивался к грохоту колёс и к разговору Никиты с возницей – должен же был стражник спросить, что в повозке!
– Напиться бы… – промолвил странник тихо.
Тропарь, вглядываясь в его лицо и пытаясь уловить знакомые черты, ответил:
– Там, в сторожке привратника, в сенях кадка полна свежей водой. Пойдём, напою тебя.
Старик устало поднялся, побрёл за Никитой к дверям сторожки, а Никита уж вынес ему полный водой расписной ковш и спросил, протягивая:
– Откуда и куда путь держишь, старче?
Старик принял подношение, испил воды, утёрся. Печально усмехаясь, он рассматривал жар-птиц, беззаботно порхающих по лазоревым цветам, гроздья осенней рябины на причудливо изогнутой ручке ковша, молвил задумчиво:
– Иду от Царьграда. Год в Киеве пожил, в лавре, а ныне в Радонеж иду. Да устал что-то. Решил на Москву зайти, внуки здесь у меня. Да вот не знаю, как Москва-то меня примет…
– Как примет? – удивился Никита. – Как любого пришлого чернеца. С радостию…
Тут только приметил он на высоком лбу старика, над правой бровью странную фигурку скачущего вепря – татарское клеймо – и добавил:
– Тем более что ты, старче, судя по клейму, в ордынском плену томился. Долго ли маялся?
– Не упомню, добрый человек. Много времени минуло, память стёрлась. А ты давно ли при воротах служишь?
– С той поры как ворота навесили, с тех пор и служу. По утру, как сейчас, отпираю. Когда колокол к вечерне благовестит – запираю. Был я разведчиком у Дмитрия Ивановича, в дальнюю сторожу, в степь ходил. А теперь видишь, – Никита указал на пустой рукав. – Огрузнел, лишь на то и годен, чтоб воротинами управлять. Многословен стал, а поговорить-то не с кем. Всех товарищей старых Господь прибрал.
Теперь они сидели на лавочке возле входа в сторожку, а Москва уж пробуждалась. Мимо них ездили телеги, шествовали верховые кони, сновали пешие люди. Слышался колесный скрип, лошадиное ржание, нарастающий многоголосый гомон. Запахло дымком и квасным суслом.
* * *