Святослав судорожно глотал пропахший хлебной закваской и сухим берёзовым листом воздух сеней. Перед глазами плавали цветные круги, но, по счастью, внезапно дверь отворилась из светлицы, и темнота сеней рассеялась колеблющимся светом факела. Ослябя отпустил Святослава. Смоленский князь закашлялся, задышал шумно, растирая болевшую шею пальцами.
– Кто здесь? – прозвучал вопрос.
Распахнулась на мгновение и захлопнулась за спиной Осляби дощатая дверь, ведущая на двор. В сенях запахло уличной свежестью, сдобренной дымным душком.
– Святослав Смоленский, – ответил Святослав Иванович, судорожно глотая морозный воздух.
* * *
Викула умер быстро. Федька Балий не пожелал марать византийский клинок. Дело совершил тесак Пёсьей Старости. Выпотрошенный труп Викулы оттащили в лес. Глубоко закапывать не стали. Привалили валежником, припорошили снежком, обнажили головы, повздыхали, перекрестились и отправились восвояси.
Бегал по лагерю неугомонный Довмонт, рыскали его дружинники, расспрашивали. Многие видели Викулу Пичугу, сейчас видели, только что. Вот розвальни с его добром, вот место его у костра, вот не остывшая ещё его каша. Отлучился, видать, до леска, по нужде.
* * *
Дружина встретила Ослябю единодушным вздохом облегчения. Тут же, как по волшебству, возникла посудина, полная до краев горячей ухой, и чаша хмельного мёда. Началась тихая неспешная беседа. Со всех сторон светились дружеские взгляды. Ослябя, против обыкновения, от питья отказываться не стал. Выхлебал и уху. Товарищи расспрашивали, и он что-то им отвечал, но вот дальше не заладилось. Ему предлагали сухую, промерзшую краюху – последний их хлеб, но он отказался. Набросили на плечи медвежью шубу, но он сбросил её, ушел в лес. Сам не помнил, где бродил и зачем. Хмельной мёд огненными потоками тек по жилам, обильные слезы превращались в иней на щеках и бороде. Так бродил Ослябя до рассвета, потом нашел местечко в затишке, под корнем поваленного бурей дуба, усёлся, притих, припомнил, позвал:
– Агаша, как далеко ты от меня! Словно и не было тебя, словно во сне приснилась. Порхнула певчей скворушкой и сгинула.
Их сосватали ещё в младенчестве. Дергая босоногую, шуструю девчонку за косу, Андрей Ослябя знал – Агафье, и никакой другой, быть его женой. Ох, и спорщица же она была! На каждое его слово свое поперёк говорила. Бывало, ссорились. Бывало, сметал он разгневанной десницей горшки и плошки со стола единым широким махом. А жена всегда первой мирилась, горячо обещая белее не спорить, даже если муж неправ был.
Теперь же он стал забывать её лицо. Помнил лишь, как ходила она провожать дружину. Как шла версту за верстой, держась за его стремя. Как смотрела снизу вверх внимательным, строгим взглядом. С таким же выражением смотрела Агафья на своих младенцев. Что на личике за пятнышко? Зачем носик морщится? Не болен ли? Нет ли жару? Таким, таким хотел он помнить её лицо! И давно уж решил для себя – коли забудет, так и не жить ему тогда.
А дети? Неужто можно забыть, как пришли они в этот мир один за другим, как шлёпали по половицам их босые ступни, вырывая Ослябю из объятий утренней дремы. Полон был его терем, из каждого окошка выглядывала русоволосая головка. Где теперь его терем? Сам и сжёг, не в силах видеть это жильё опустевшим. Один лишь Север остался – памятка о прошлой жизни, родня, выкормыш родимый.
Ослябя не верил смерти, не боялся, когда Север нёс его от Вильны до родного Любутска. Молод был тогда, верил своей силе, верил удаче, а на Бога слишком уж не надеялся. Так было до той ночи у чумного рва, когда Бог напомнил о себе, не дал помереть, зачем-то на этом свете оставил. Зачем? Кто теперь знает, каков был прежде Андрей Ослябя? Разве что Лаврентий, если не забыл ещё. Кто помнит тепло его объятий? Кто не боится?
Смутно припоминал Ослябя, как бродил до темноты вдоль чумного рва, силясь угадать, где, в какой его части схоронены родные – мать, жена, сыновья, дочери. Один лишь Север был рядом тогда, ходил следом, тыкал мордой между лопаток, опускал тяжелую голову на плечо, вздыхал жалостно.
* * *
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:
«…В пятницу прислал ко мне митрополит служку своего Викентия. Викентий этот, тварь беззубая, но не вредная, передал распоряжение Его Высокопреосвященства владыки Алексия: явиться чуть свет с перьями и бумагой.
Я приуготовлялся заранее:
Во-первых, не пошел я к Варваре-кабатчице, как намеревался.
Во-вторых, обрезал три дести
[22] бумаги, чтобы наверняка хватило.
В-третьих, очинил перья и залил в скляницу чернила.
В-четвертых, прочитал пять раз „Богородица, радуйся“.
Абрашка разбудил меня до света. Зажгли лампадку, помолились, поели хлебца, кваску испили и потрюхал я, грешный, на митрополичий двор. А на улице уж светлынь, досочки под ногами качаются, гудут. Народ со дворов вываливается кто с чем. Спешат на посад на субботнее торжище. Седьмой час утра, а на улице не протолкнуться. Плечами так и месят. Как ножки мои в сутолоке истоптали, так я и проснулся окончательно. На мирополичий двор взошёл совсем уж бодрый. А там меня Алексиева челядь во светлую горницу сопроводила, за стол дубовый усадила. Я прибор свой разложил, стал владыку поджидать, и тот не замедлил явиться. Ах, если б мог я, грешный, решиться величие митрополичье словами изъяснить, то сказал бы непременно так: велик ростом, сух как ветла осенняя. Владыка Алексий пронзителен взглядом и благолепен чертами, серьезною бородою украшен, облачён в великолепные одежды
[23]. Поступь имеет плавную и стремительную, говорит внятно и велеречиво. Ум его быстр и изощрен, вера тверда, честь не запятнана. Иной раз, вечеряя одиноко в своем убогом закутке или предаваясь урочной молитве, пытаюсь я извлечь из памяти образ его великолепный. И каждый раз возникает одно и то же отрадное видение: старец премудрый и прекрасный, высоким чёрным клобуком увенчанный
[24]. В правой руке он держит крест простой чугунный, изысками срамными не приукрашенный, в правой же сжимает обоюдоострый меч.
Грешный я, болтун несусветный! Отвлекся я мечтаниями, преступному словоблудию предался! Вернемся же, братия, в митрополичьи палаты.
Писал я грамоту жуткую об отлучении от церкви православной князя Смоленского Святослава Ивановича, неуёмного грабителя. Нет! Не намерены в Москве прощать вины союзников и подстрекателей Ольгерда великозлобного. И отец литовского правителя, и сам Ольгерд – звери дикие, принуждали смолян немощных действовать по своей указке. Но так грабить, так бесчинствовать! Эх, незавидная участь Святослава Ивановича, убогая его доля, постыдная! Скрепили грамоту митрополичьей печатью. Вестник скорбный вложил её в суму и, сопровождаемый вооруженной свитой, отправился в Константинополь, к Святейшему патриарху…