– Ти-тьен! Ти-тьен!
Саня вставал и шел к срубу.
Щепки летели в траву, сбивая белые робкие цветы ветреницы.
– Вьи-тен! Вьи-тен!
Топор не успевал за ударами сердца, пила опережала их.
Лишь подбивая колотушкой сухой мох, он попадал в птичий ритм, отчего дрозд-солист выводил над его головой торжественно, как будто фразу из оперы:
– Фигале! Фигале! Фигале!
Дрозды приучают человека к прилежности. Соловьи – к послушанию! От слова «слушать». Ведь у человека есть соблазн слышать то, что ему хочется. У птиц – выбора нет.
Пение птиц ближе всего к служению Богу.
Но без той тягости, которую люди окрестили духовной. Когда Саня слышал или читал о суровости монашеской жизни – он не то чтобы не верил, но понимал, что имеется в виду какой-то другой уровень. Может, та внешняя суровость жития и открывается только человеку непосвященному? А вот монашеское смирение вовсе выпадало из его сравнения с птичьим «разносолом»! Смирения нет в весеннем разливе, и получалось, что чувство это временное, как смирение птицы, летящей зимовать в чужие края.
В сумерках по краю поляны пролетела неясыть, издавая звуки гундосой трубы; она уселась где-то поблизости, картаво рыча и лая по-собачьи. Другой филин разразился у реки каким-то невозможным косматым звуком: сочный кувырок свиста сглатывался в его горле с булькающим и урчащим хохотом; невидимая за ветками птица вытягивала шею и поднимала от удовольствия крылья.
Саня скатывался спиной по шершавым волнам бревен, топор падал из рук, срезая землю черным рубцом. Внутри стен что-то ласково отзывалось, напоминая утоляющий душу колодезный всплеск.
В такие минуты он вспоминал о Кате. «Где теперь она, моя родная?» – сказал он и, подумав, засмеялся. Бывало раньше, что и злился на нее, и удивлялся своей привязанности. Но сейчас просто ждал от нее какой-нибудь весточки, простого напоминания: мол, дошла и устроилась на новом месте. Он чувствовал вину перед Катей. Оттого и ушла тайно. Хотя остались белые праздничные туфли. Новым ощущением стало то, что с Катей ушла его бестолочь, пропал его страх не совладать в задуманном деле.
В мае к нему пришла медведица.
Новый сруб ей не понравился.
Она драла новые стены и тоскливо рычала, как будто жаловалась на то, что отлежала в берлоге бока.
21
Весною, сквозь молодую листву, особенно томительно открывается небо!
В высокой синеве птицы летели гнутым клином.
На воздушных виражах концы клина плавно заносило в центр стаи. А сердце стучало так, словно оно вместе с журавлями разрывало небесные потоки.
Присев на толстые корни, спиной к дереву, Саня вынимал из-за пазухи тетрадь и записывал карандашом, захлебываясь от одышки: «Небо крестится птичьим клином!»
Еле заметная тропинка привела его к заброшенному кладбищу.
Нет ничего печальнее на свете, чем забытые могилы. С каким смирением вжимаются в землю их низкие бугорки! С какой неуемной тоской возле них признается память человека в своем бессилии!
В этой долине была когда-то деревня Тогуленок. И место для кладбища выбрали так, чтобы жители могли чувствовать своих предков, устремив взгляд на гору.
Однажды Саня нашел костер неподалеку от дороги, а в нем обгоревшие кресты: видимо, кто-то поторопился согреться в непогоду.
Саня установил три новых креста, прибив на них чистые дощечки. На случай, что придут родственники и напишут родные имена.
Жизнь в тайге рачительна: если принести сушину – то с пригорка, если набрать воды – то из ближнего ручья. Но кресты Саня выстрогал и сколотил дома, а потом приносил их по одному. Последний был самый тяжелый – березовый.
С тех пор он сдружился с этими могилками, ухаживал за ними, выдирая траву и пересаживая таежные цветы.
Встав на колени, Соловей чувствовал привычный дух здешней черемухи: весной – от бурного цветения, осенью – от влажной подопревшей коры.
Яркое солнце золотило безымянные дощечки.
Он смахнул птичий помет с перекладины креста:
– Ну, как вы? Пришел вот спросить у вас…
Мягкий ветерок поднимал над его головой атласную листву, пугливо шелестели сухие лианы на рябых стволах осин, и Сане послышалось, что откуда-то из земли донеслись до него гулкие звуки.
Это был поезд: вначале набухая далеким протяжным воем; потом все яснее и звонче, лязгая колесами на стыках рельс. Наконец, вырвавшись на простор, – хлестко и напористо, – звук его превратился в стальное решето, которое цедило тайгу, перебирая в ней каждое деревцо, перетрясая каждую не спрятавшуюся душу.
Жуткая волна принесла что-то непонятное: Беслан!.. Вначале это был только звук. И он лишь приостановил на минуту ровное течение дня. Как в детской игре: тебе завязывают глаза и кружат на месте. Потом снимают повязку, а перед глазами все плывет и никак не может зацепиться за привычные ориентиры.
Кто-то повторял тоскливо: Беслан. И затем упорно: Беслан. И уже умоляюще: Беслан… Так дрозды безумно твердят подобранное в полете слово.
Последние вагоны скрылись за поворотом; гул поезда стал теряться и гаснуть в глубине тайги.
Когда совсем стихло, Саня почувствовал тяжесть и истерзанность во всем теле. Он прижался грудью к бугорку и закрыл глаза. В душе уже отчетливо засело: Беслан! Далекий, тревожный, давно скитающийся по земле кличь.
Отряхнув одежду, Саня поднялся, покрывая бугорок неровной тенью. Земля и небо, еще недавно такие прекрасные, казались ему теперь серыми и тоскливыми. Он как-то осунулся, обветшал душой… И прощаясь с могилами, не загадывал срока, когда вновь придет к ним.
22
Вернувшись в свой дом, Саня перекрестился на икону широким, утоляющим жестом. Так, что закололо в груди.
Он долго стоял перед Лесной Девой, с голубым медвежонком на руках, и в шорохе листьев опять чудился ему странный скитающийся звук.
С каким-то отчаянием ему вдруг захотелось увидеть живых людей, услышать их голоса. Саня посмотрел на ведро у крыльца, оно стояло нетронутым: медведица не приходила, значит, идет человек.
И действительно, вскоре на верхней тропинке показались туристы. Впереди шел Сергей Иванович, преподаватель философии.
Он заходил на поляну степенно, как будто в университетскую аудиторию. Окидывал Соловья цепким взглядом сквозь очки, связанные за дужки резинкой:
– Крестик снял?
– Он душит меня.
– Кресты на кладбище сделал, а свой не носишь!
– Свой только начал вырубать, – показал Саня радостно на большой крест из бруса, лежащий на земле. Потом устыдился своей радости и сказал тихо: – Как раз в человеческий размер!
На лице у Сергея Ивановича дрогнули унылые морщины, привыкшие без слов останавливать «ересь» студентов: