– Не знаю. Сорок лет твержу, а не знаю. Слово Божие – закрытый сосуд: кто знает, что внутри? А может быть, и не надо знать: узнаешь – умрешь?..
– Пусть – только бы знать!
И оба замолчали, прислушались к шуму сосен – шуму незримого моря – не того ли, что бьется о все берега земные неземным прибоем, – шумит шумом смерти?
– В Уре Халдейском… – начал он и остановился.
Произнеся имя родного города, почувствовал вдруг, что низкие тучи, мокрый снег, приторный запах мокрой хвои, унылое кукование кукушки и шум сосен – шум смерти – все ему здесь ненавистно; ненавистна и она, любимая: из-за нее никогда не вернется он на родину, умрет на чужбине бездомным бродягою, подохнет, как пес на большой дороге.
– В Уре Халдейском, – продолжал он, – отец мой был жрецом лунного бога Сина. Тайнам божьим хотел и меня научить, но я не слушал его, думал тогда о другом. А все же кое-что узнал. Вот что написано в допотопных скрижалях о сотворении человека. Поймешь на нашем языке?
– Пойму.
– Ну так слушай:
Боги призвали богиню,
Мудрую Мами-помощницу…
– Мами? – удивилась она. – У вас Мами, а у нас Ma. Одно имя?
– Да. Может быть, одна у всех. Все люди, как дети, зовут ее: «Мами»!
Боги призвали богиню,
Мудрую Мами-помощницу:
«Ты, единая плоть материнская,
Можешь людей сотворить».
Открывает уста свои Мами,
Великим богам говорит:
«Я одна не могу»…
Дальше нельзя прочесть, скрижаль сломана. А в конце так:
Открывает уста свои Эа-отец,
Великим богам говорит:
«Бога должно заклать;
С божеской плотью и кровью
Мами глину смесить…»
Так боги и сделали: из плоти и крови закланного Бога человека создали.
– Так это и у вас? – еще больше удивилась она.
– Да, и у нас. Бог умер, чтобы человек жил. Может быть, это и значит «Отец есть любовь»?
– Это! Это! Как же ты говорил, что не знаешь?
Из-под хоревого шлема блеснули глаза ее – вещие звезды, страшно близкие, страшно далекие, – и опять почувствовал он, что чужбина – родина; умрет из-за нее, ненавистно любимой, подохнет, как пес на большой дороге, и будет счастлив.
– Как же ты говорил, что не знаешь? – повторила она.
– Не знаю, ничего не знаю, девушка, – усмехнулся он горько. – Может быть, так, а может быть, и не так. Человек о Боге знает столько же, как о человеке червь. Как твари дрожащей путь Божий постигнуть? Все надвое. На небе одно, а на земле другое. По земле судя, не очень-то Бог любит людей. Как в плачевной песне поется:
Помощи ждал я – никто не помог,
Плакал – никто не утешил;
Кричал – никто не ответил.
Злым и добрым одна участь: умрем и будем, как вода, пролитая на землю, которую нельзя собрать.
– Зачем ты так говоришь?
– Как так?
– Как будто ничего нет.
– А что же есть? Тебе лучше знать: ты жрица, умеешь пророчить и гадать; а я купец, умею только считать. Дважды два четыре – смерть. Умрет человек – ляжет и не встанет.
– И все?
– Все.
– И ты больше ничего не хочешь?
– Как не хотеть! Хочу, чтоб дважды два было пять, да ведь не будет… О сотворении мира и другое сказано:
Ищешь ты жизни, но не найдешь.
Когда боги людей сотворили,
То себе оставили жизнь,
А людям назначили смерть.
Все надвое. Выбирай, что хочешь: или дважды два пять – жизнь, или дважды два четыре – смерть.
Помолчал и спросил:
– А что, девушка, правда, будто бы у вас здесь, на острове, человеческие жертвы приносятся – отцы заклают первенцев?..
– Молчи! Разве можно говорить об этом? – прошептала она с ужасом.
– Говорить нельзя, а делать можно?
– Молчи, молчи, безбожник! Если скажешь еще слово, я тебе больше не друг! – проговорила она так повелительно грозно, что он замолчал.
II
Давно уже сошли с дороги на глухую, как звериный след, тропу. Вдруг вышли на лесную поляну, отовсюду огражденную скалами, тихую, теплую. Посреди нее миндальное деревцо розовело розовым цветом под белым снегом, в мутных сумерках.
– А может быть, ты и ошибся в счете, купец: дважды два четыре не все? – сказала она, взглянув на деревцо.
– Может быть, и ошибся, – опять усмехнулся он горько. – Слушай, девушка. Сказал безумный мудрому: «Все ли зло под солнцем? Нет ли добра?» И мудрый безумному ответил: «Есть и добро». – «Какое же»? – «А вот какое: разбить нам обоим головы и бросить нас обоих в реку».
– Вот так ответил! Вот так ответил! – рассмеялась она весело.
Он тоже взглянул на дерево и понял: для нее, смеющейся, он, скорбящий, – как этот мокрый снег для розовых цветов.
– Стой, куда мы зашли? – оглянулась она. – Что-то я этой поляны не помню.
– Так и знал, что заблудимся! Зачем же свернула с дороги?
– Покороче хотела.
– Вот тебе и покороче! Ах, бестолковая! Небесных путей искавши, земной потеряли. А ночь на носу…
Он присел на поваленный ствол сосны и вытер ладонью пот со лба.
О себе она не думала; ко всему привыкла на звериных ловлях; переночевала бы в лесу, как дома. Но видела, что он устал и ослабел от раны. Подумала, решила:
– Не бойся, найдем ночлег.
– В медвежьей берлоге, что ли?
– Нет, у Нее.
Он понял: у Нее – у Матери. Имя Ее было так свято, что почти никогда не произносилось.
– Где же Она?
– Тут недалеко.
– А ты почем знаешь?
Молча указала она на глубоко зарубленный в сосновой коре угольчатый крестик – Ее святое знамение. Подальше, на другом стволе, – еще и еще. Как вехи, вели они к Ней.
Следуя по ним, вошли они в овраг – дно высохшего потока, так густо заросшее лиловым вереском и ржавым папоротником, что не видно было, куда ступает нога. Дио шла впереди. Вдруг отшатнулась – едва успела удержать ногу над пропастью. По ту сторону ее, в белесовато-мутной мгле, громоздились горы, как тучи, и высоко над ними, как будто от них отделенная, реяла почти невидимо, бледным призраком, снежная Ида-гора – сама Великая Матерь, неизреченная Ma.
Дальше, казалось, идти было некуда. Но на отвесной скале, над самою кручею, начертан был четко, красною краскою, все тот же путеводный крестик. Обогнув выступ скалы по самому краю пропасти, вышли к полукруглой площадке, обставленной каменными глыбами. Это была святая ограда перед входом в пещеру Матери.