Наевшись, Иван отодвинулся вместе с табуретом от стола, при этом массивный, домашней выделки табурет скрипнул под ним, достал кисет с табаком из кармана, стал скручивать цигарку. Подбежала предпоследняя, трёхлетняя дочка, хотела приласкаться, вскарабкаться на колени, но, видя, что отец не в духе, не обращает на неё внимания, обиженно посмотрела и ушла.
В половине восьмого пришла с поля Зорька, пёстрая корова, кофейное с белым, невысокая на ногах, но тучная, длинная туловищем, с тяжело колыхающимся, объёмным выменем. Корова толкнула мордой незапертую калитку и метнулась к стоявшей у крыльца лохани, в которой Елена полоскала берёзовые веники. Милушкины посмеивались над этой причудой Зорьки: уж так-то ей зарно, отпихнув веник, напиться грязных ополосков из лохани, хотя на заднем дворе всегда было для неё приготовлено ведро чистой колодезной воды. Но Иван, сидевший как раз на крыльце, шуганул Зорьку, нетерпеливо, сердито взмахнул рукой: – Ну ты, дурища! Пошла! Цыля!
Горячая, как протопленная русская печь, Зорька, обдав могучим утробным дыханием, отпрянула и с размаху вломилась в узкий проём, ведущий на задний двор, при этом корова мазнула махристым концом длинного хвоста хозяина по руке. Обычные, пустячные ощущения, не замечаемые прежде, нынче будто ножом по сердцу резанули Ивана: в последний ведь раз всё это, завтра ничего этого не будет, завтра Зорька с поля не придёт и не кинется к лохани утолять жажду, потому что не будет её больше, будет просто говяжье мясо, которое надо срочно продать, пусть даже по пониженной цене.
Мимо прошла Елена, и вскоре на заднем дворе тоненько и звонко ударила в днище подойника струя молока и музыкальной струной запела, заворковала голубкой, унося Ивана в давние времена детства, но не золотые хлебные поля, не раздольные луга, не рыбалка росными утрами, не скачка верхом на коне припомнились ему ныне, а раскулачивание.
Когда коммунары стали выводить со двора коней, коров и прочую живность, отец полез драться, но его оттолкнули, пригрозили связать. «Не путайся под ногами, не махай кулаками, кулацкая морда, – было сказано ему, – а то применим силу!» Хозяин, в одночасье ставший никем и ничем на своей родовой усадьбе, ставший шевяком, который досадливо отпинывают в сторону с дороги, поплёлся прочь, зашёл в дом, весь трясущийся, с безумным взглядом, увидел на стене ружьё и вдруг схватил его. «А-а-а, вот как?! “Применим силу”, да? Дак я тоже могу применить силу! Я вам сейчас покажу! Всех порешу к чёртовой бабушке!» – бормотал он, всаживая в стволы патроны.
Мать вовремя успела оказаться на пороге. «Степан, опомнись, ты в своём уме?! Ты что?! Всех нас погубишь!» Она была и ростом выше, и телом крупнее, дороднее отца, Иван в неё удался обличьем, статью да и характером. Но отец уже не помнил себя, остервенился, как на лютого врага вызверился на мать: «Уйди! Убью!». «Убей! Лучше меня убей!» – крикнула мать, и они схватились бороться, вернее, драться. Но мужик есть мужик, одолел-таки Милушкин Степан свою супругу, оттолкнул, повалил, но едва занёс ногу, чтобы переступить через порог, как в неё мёртвой хваткой вцепился Иван. Он вначале в страхе наблюдал, не зная что делать, когда же мать приказала: «Ванька, помогай, держи его!» – тоже ввязался в потасовку. «Отчепись, паршивец», – рычал Милушкин-старший и лягался, стараясь освободить ногу, бил наотмашь сына по лицу – всё напрасно. Тогда отец выставил за порог ружьё, в сени, разжал слабые мальчишечьи руки и отшвырнул Ивана. Падая, мальчишка трарабахнулся головой о дощатую заборку и на несколько мгновений очумел. Мать воспользовалась этим и завопила с нарочитым отчаянием: «Убил! Убил! Сына родного убил, ирод! Ой, да пропащая моя головушка! Ой, да и зачем я на свет родилась?! Ой, да и зачем замуж пошла за этого сумасшедшего?!»
Этот душераздирающий вопль и слёзные причитания остановили отца, он вернулся весь паралично одеревенелый, с остекленелыми от ужаса глазами, но в это время «убитый» очухался, приподнял голову, посмотрел вокруг вопрошающе, что, дескать, случилось. А мать на всякий случай вновь заслонила грудью выход из дому, приготовилась держать оборону в дверях. Степан повернулся, взглянул на неё осуждающе и всё ещё зло, но запал безумства уже прошёл, лишний пар вышел, не оставалось ни сил, ни желания с кем-либо драться, кого-либо убивать, не осталось и уверенности в том, что нужно непременно расправляться с односельчанами во имя высшей справедливости.
– Да пропади оно всё пропадом! – рявкнул раскулачиваемый, в сердцах обеими руками хряпнул ружьё об пол, нате, мол, берите и вообще делайте, что хотите. Как-то неестественно, как-то боком, прижав руки к туловищу, Милушкин-старший вышел вон, по двору тоже проскользнул пугливо, юродиво, стараясь не видеть, как выносят из амбара мешки с зерном, миновал огород, а на лужайке вдруг со всех ног приурезал к реке. «Ой, лихо мне! Ой, рехнулся Степан-то! Ой, топиться побежал!» – заголосила мать с высокого крыльца, хватаясь в отчаянии за голову, и послала Ивана вдогонку за отцом. «Ну и пусть топится. Одной контрой меньше будет!» – сказал кто-то из коммунаров.
Иван бежал по луговине, плакал и взывал: «Тятя, вернись! Тятя, не надо!» Но Милушкин и не думал, оказалось, топиться, он переплыл речку прямо в одежде, не раздеваясь, не разуваясь, и попёр, не оглядываясь, дальше, к лесу, и всё бегом.
«Что ж ты, паскудник, не догнал его? Он удавится там, в лесу, а я что с вами, кашеедами, буду делать одна?!» – мать дала сыну оплеуху и тотчас залилась горючими слезами, прижала голову Ивана к своему большому мягкому животу, запричитала: «Ой, да за что же это я тебя, моё дитятко, бью?! Ой, да совсем я, дура набитая, рехнулась! О, горе мне, горе! И за что на нас такая напасть, такое поношение?! Ой, да что и кому мы плохого сделали?! Ой, да неужели мы хуже всех?! О Боже праведный, Боже милостивый, пожалей и спаси нас!»
Отец вернулся поздно вечером, когда уже совсем стемнело. Иван с матерью ждали его за огородом, возле бани, сидели на толстом лиственничном сутунке, служившем скамейкой. Мать кинулась навстречу, обняла мужа, разрыдалась, и тот, слышал Иван, смущённо и негромко просил прощения у неё за буйство. Потом родители долго сидели у бани и мирно, печально, как-то отрешённо разговаривали о том, что произошло, будто всё это их касается в самой малой степени, будто они уже прошли весь жизненный путь и теперь с грустью смотрят назад и размышляют о прошлом просто так, от нечего делать.
«Всё забрали, и хлеб выгребли из амбара, и картошку из подполья, и шубы из чулана выволокли, и самовар утащили», – рассказывала мать.
«Пу-уш-ша-ай, пушшай наживаются! – горько усмехался Степан. – Им надо, вот они и берут. Ну и пушшай берут. Пушшай, что хотят, то и делают. Им всё мало. Пу-уш-ша-ай! А нам что? Увезут бесплатно, дадут работу. Да. Вот так. Ничего, Ариша, везде люди живут. Вот, говорят, есть такой народ где-то на севере – чукчи. Круглый год зима, а им хоть бы что. Живут – и баста! Приспособились. Юрты у них из шкур звериных. Сами тоже в звериных шкурах ходят. Мясо сырком едят. И ведь ничего, а?! Вот и мы приспособимся».
Так сидел на крыльце и думал, вспоминал прошлое Иван Милушкин, подперев голову левой рукой, одна нога его упиралась в серединную ступеньку, другая, правая, висела в воздухе, и правая рука тоже свисала – длинная, мускулистая, толстущая, что слоновий хобот, и на ней, на запястье и тыльной стороне ладони, голубоватой веточкой чётко прорисовывались выпиравшие наружу вены толщиной почти что с карандаш.