Вот уже скоро рассвет. Возвратившись из церкви домой, Голощековы все вместе сядут за стол, начнут христосоваться, разговляться. Людмилу передернуло короткой дрожью: ей тоже придется поцеловать всех. И Варвару. Нет, нет, кого угодно, — лягушку болотную, — но не Варвару. Пусть для всех сегодня будет праздник, веселый день — она уйдет в лес, еще мокрый, безлистый. В лес… Неизвестно, что с нею будет потом, а сейчас это все-таки легче.
Против дома Кургановых — двухэтажного, под железной крышей — ей путь пересек сам хозяин дома Андрей Ефимыч, слегка согнутый годами, но очень жилистый, крепкий старик. Широко и деловито шагая, он чуть не сшиб Людмилу плечом. Остановился, цепко поймал ее за руку. Протянул удивленно, с оттенком пасхальной сладости в голосе:
— Эвон кто! — жесткими ладонями вдруг стиснул ей голову, наклонился и чмокнул в губы: — Христос воскресе, красавица!
И Людмила не могла не отозваться ему, как положено:
— Воистину воскресе!
От старика пахло самогоном и медом, уже успел хватить как следует, разговеться. Лицо блаженное от сытости после долгого поста. Он потоптался на месте, что-то соображая и не отпуская Людмилу, а потом медленно и властно притянул ее вплотную к себе.
— Ты слушай, — сказал он, остро дыша ей в лицо самогоном, — ты слушай, ты погодь здеся, я вот только к Савелию Афанасьичу, за ним, и тут же, разом, обратно. Погостюй, девица, сегодня у нас. Я ить перед тобой виноват, в светлый Христов день хочу перед тобой повиниться. — Но говорил это он совсем не виноватым голосом, покровительственно, зная себе цену и своим словам. — Я ить в энти годы взять тебя хотел к себе, да не соспорил с Голощековыми и не взял. Дак ты слушай. Была тогда большая надежда, что ваши возвернутся опять. Не смогли. Потопили их, порубили, из земли родной выгнали, да. И теперя такая жисть, что на себя одного только надежа, ни на кого, только на себя.
Он замолчал, все так же крепко удерживая Людмилу, больно ломая ей пальцы и внимательно, изучающе вглядываясь в глаза.
На востоке чуть-чуть начинала отбеливаться кромка неба, и в серой рассветной мути Людмиле было видно, как постепенно каменеет лицо Курганова, становится жестоким, страшным.
— Отпусти, дедушка Андрей, я пошла, — проговорила Людмила, угадывая в долгом молчании Курганова какую-то очень нехорошую мысль, которую тот не знает, высказать вслух или утаить.
— Погодь, погодь, — не спеша отозвался Курганов. — Куды ты пойдешь? Не знаю разве, как к тебе эти, твои, Голощековы относятся! Не ласковы, нет. Так ты хотя в светлый праздник Христов погостюй у нас. Говорю: не чурайся, девица, нашего дома! Как оно в жизни дале пойдет, кто его знает, а надежа нам всем только на себя. Самим на себя. Да на своих.
И опять он стал раздумчиво вглядываться в глаза Людмилы, иногда вздергивая головой, словно бы стремясь сбросить, стряхнуть угарную муть с мозга, опаленного натощак крепким первачом-самогоном. Вдруг старика повело в сторону, он пьяно скрипнул зубами. В горле у него булькнули злые слезы.
— У-ух, да ежели до крайности дойдет, ежели станет так, что голышом по миру пустят… — Он потер лоб рукой, остервенело вскрикнул: — Господи, прости в такой день!..
У Людмилы от страха округлились глаза, она никак не могла высвободить свою руку из жестких пальцев Курганова.
— Слушай, девица, слушай! Знаю ить, ярость какая томится в тебе противу Голощековых… Тихо!.. А ты все-таки держись своих. Христос воскресе воистину воскрес!.. Знаю я, как у тебе и с Флегонтовскими, слышал недавно из темноты, как Нюрка тебя распинала… Неужто тебе и такое снести? Тебе говорю: будет время, — время придет! — и ты ее разопнешь. В отместку за все. Говорю: разопнешь!.. Ты хочешь? Хочешь?… — И тихим шепотом, почти дыханием одним, выговорил: — Ну? Захоти! Поможем… — Распрямился, повертел головой: — У-ух! Ну, а только начни эти грабить, отымать хозяйство наше, крестьянское… Д-ды… Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю кровь!.. Ты слушай, погодь тут, постой у калитки, во двор не входи — не порвали бы собаки. А я чичас, только за Савелием Афанасьичем…
С покровительственной ласковостью он похлопал ее по плечу и, сильно пошатываясь, двинулся по улице.
Людмила кусала стянутые сухостью губы. Этот разговор для нее оказался куда тяжелей и страшнее, чем с Нюркой Флегонтовской. Вот как! Совсем уже не таясь, грозит Курганов тем, кто осмелится тронуть нажитое, нахватанное богатство. За хлеб, за землю — кровь!.. А ее, Людмилу, к себе в сообщники: «Хочешь? Захоти! Поможем…»
Ну уж нет! Работать на Голощековых тяжко, ходить для всех чужой горько, но стать подручной в черных делах у Кургановых да Савельевых… Да это же стать проклятой всем народом! До самой смерти. И после смерти даже. Да не только народом — ты и сама себя проклянешь.
Нет, нет, если Нюрка Флегонтовская ее распинала по праву, хотя, тоже по праву, могла бы ей по-человечески и руку подать, так Андрей Ефимыч Курганов хочет прибить ее гвоздями к кресту только лишь во имя своей жестокой радости: мертвому в могилу с собой утащить и живого.
Скорее, скорее прочь отсюда, пока не вернулся Курганов!
Под нежный перезвон колоколов, которые будут теперь ликовать над землей всю пасхальную неделю, Людмила торопливо зашагала на выход из села, к лесу…
Серая полоска рассвета уже зацветала огненно-красной зарей.
19
Беднота с середняками собиралась на сельские сходы. Кулаков, подкулачников и тех, кто был отнесен к «твердозаданцам», даже в сборную избу не пускали. Весна стояла на пороге, и страсти пылали с особой силой. До посевных работ на поле спешили решить: как жить дальше. Ясно было одно: по-старому жить нельзя — невозможно.
И как бывает, когда страсти человеческие охватывают сразу большую массу людей, они раскаляются до крайнего предела, сжигают порой и то, что надо было бы поберечь. Так весенний пал в лугах, пущенный рукой заботливого хозяина, чтобы сбрить огнем с лица земли посохшую прошлогоднюю траву, освобождая ростки молодой, свежей зелени, вдруг, разойдясь широко, обретает неожиданную и грозную силу. Огонь превращает в пылающие костры не только хорошие жердевые остожья на сенокосах, но порой и оставшиеся с зимы целые зароды сена, плохо окопанные хозяевами; заходит на пашни и по сухой стерне добирается до гумен, врывается в леса, и высокие сосны пылают печальным черным пламенем. Тогда приходится долго гасить, останавливать полезно пущенный пал. А потом еще горько подсчитывать неожиданные убытки.
Но посохшая прошлогодняя трава — это только трава. Покорная огню, она легко превращается в пепел. Другое дело — люди… Колхозы… Это новое слово и тянуло к себе и пугало. Оно сразу рушило старые порядки, прежнюю мужицкую жизнь. К лучшему или к беде? Беднякам ясно: к лучшему. Вот и встали горой за колхозы. Доколе же с богатеями канителиться? Враг ведь, явный классовый враг перед тобой! В путь с собой его никак не возьмешь — пути вовсе разные. И бедняки с маломощными середняками решали на сходах: «Богатеев — раскулачить! Выселить вон, чтобы под ногами не путались. Отобрать у них чужим потом нажитое!»