Когда в ящике комода стали помаленьку накапливаться золотые изделия, Евдокия Ивановна попробовала заглянуть в будущее. Заглянул и Куцеволов. Он сказал: „Пусть лежат на черный день“. А Евдокия Ивановна верила в светлый день. „Светлый“ — такой день, когда будет она сама ходить в этом золоте. Ей не хотелось даже думать о „черных“ днях, не мало и так было их в жизни, но если муж говорит „надо на черный день“, значит, надо. И золото для нее приобрело совсем другую цену.
Они, случалось, заглядывали и в свое прошлое. Но заглядывали тоже не одинаково. Евдокия Ивановна раскладывала перед мужем открыто, словно карты в пасьянсе, все свои прежние горести и радости, свои грехи любого рода, и девичьи еще, и бабьи. Перед попом она так легко и свободно не исповедовалась, как перед своим Гришенькой. А Куцеволов свое прошлое строил сплошь из выдумок. По многу раз пересказывая жене сочиненную им раннюю свою биографию, Куцеволов тем самым только лишь тщательно проверял ее внешнюю достоверность, не таит ли она в себе каких-то сомнительных мест. Мотал на ус недоуменные вопросы Евдокии Ивановны и к следующему рассказу ловко готовил необходимые поправки. Он вызубрил „прежнего“ Петунина с точностью таблицы умножения. Привыкнув к раздвоенности своего прошлого, он и будущее свое представлял раздельно: для самого себя и для всех остальных, включая жену.
То, что муж стал следователем, сперва напугало Евдокию Ивановну. В самом звучании этого слова для нее было что-то до дрожи в ногах страшное. Под следствие она хотя еще и не попадала, но постоянно находилась в опасной к этому близости.
Страх вскоре прошел. Если ее Гришенька — следователь, то и другие тогда не ангелы. Потом, на жену следователя и подозрений падает меньше. А уважение к ней большое.
Так, постепенно, с мечтой пожить широко у Евдокии Ивановны слилась другая мечта — пожить высоко. Она не подозревала, что, главным образом, поэтому ей и готовится отставка.
А Куцеволов со вкусом вошел в свою новую профессию. Допрашивать было его давней страстью, с тех еще пор, когда служил он в колчаковской армии начальником карательного отряда. Конечно, те допросы были совсем иного рода, простым предисловием перед поркой или расстрелом заранее обреченного. Допрос ничего не менял. И люди, которых тогда он допрашивал, были иные, держались вовсе не так. И вина им вменялась другая. Но все равно, для Куцеволова истинным наслаждением было видеть, как стоит перед ним навытяжку человек, облизывает сохнущие от страха губы, мнет в руках шапку или просто шевелит дрожащими пальцами и ловит взгляд следователя, что в нем — жестокость или участие, приговор или надежда?
Куцеволову нравилось быть загадкой. Допрашивая подследственного, он то светился сочувственной, доброжелательной улыбкой, то обращался в кремень, бил острыми, режущими вопросами. Он никогда не отпускал подследственного, не вернув его сызнова от двери.
В одном случае он долго и сосредоточенно молчал, а потом, как бы спохватившись, порывисто отмахивался рукой: „Иди!“ И это звучало: „Хотел я тебя пожалеть, но не стоишь ты моей жалости“.
В другом случае вежливо усаживал на стул, предлагал закурить, тер пальцами свой подбородок и поощрительно покачивал головой: „Ну, ну, скажи, признайся же, пока еще не поздно“. Но это было чаще всего немым обращением именно к тем, в чью невиновность верил и сам Куцеволов.
А в третьем случае он просто грубо ругался, давая этим понять, что следующий допрос будет и еще намного суровее.
Через его руки вначале шли дела, главным образом, мелких воров, спекулянтов, налетчиков, взяточников и всяких прочих нарушителей транспортных правил. Справлялся с ними он блестяще. Его постановления служили образцом, показывались другим следователям, таким же выдвиженцам, как и он.
Потом к нему на расследование потекли дела покрупнее и посложнее, связанные уже и с убийствами или с нанесением серьезного ущерба государству. Здесь открывалась возможность не просто дать выход своим жестоким наклонностям и не столько в проведении самого допроса, сколько в результатах, к которым подводил допрос, — здесь можно было в той или иной мере выразить свое отношение к классовой принадлежности подследственного. Незаметно ни для начальника отдела, ни для прокурора — только для самого себя.
И это тоже доставляло Куцеволову огромное удовлетворение. Он не стремился уж слишком заведомо выгораживать и обелять людей круга своих классовых симпатий. Виновен — получи! Однако, если попадался в общем-то неплохой человек, но тот, которого про себя Куцеволов называл „пролетарием“, он делал все, чтобы в протоколах допросов этот „пролетарий“ предстал самым закоренелым и безнадежным преступником. Тут — получи уже вдвойне и втройне!
Это была его личная, тихая „гражданская война“, в которой советским старшим следователем Петуниным командовал вновь оживший белогвардейский поручик Куцеволов.
8
Лепил густой и мягкий февральский снежок. Морозец держался как раз такой, что даже открытым ушам не было холодно, а в то же время стоило только махнуть рукой — и снег, легкий, пушистый, весь до единой звездочки сразу слетал с шинели.
Из витрин меховых магазинов на Сретенке зазывно выглядывали шикарно наряженные манекены с восковыми лицами. В окнах булочных красовались тугие вязки желтоватых баранок, высокие пирамидки сдобных сухариков, замысловатые сооружения из глазированных кренделей. В окнах других магазинов были выставлены розовые окорока, подернувшиеся белым солевым налетом сухие, копченые колбасы, налитые золотым жиром севрюжьи балыки, круглились ярко-красные головки сыра. Обилие и благоденствие глазели на улицу со всех сторон и, казалось, кричали: «Эй, заходи, бери чего хочешь!»
Тимофей шагал неторопливо, радуясь морозцу и снежку. На роскошные, хвастливые витрины магазинов он не обращал внимания, привык к ним так, как привык и к московским площадям, улицам, словно бы во сто крат большим, чем во всех ранее виденных городах. Москва — главный город, столица, и все в ней быть должно самым добротным и красивым. Иначе какая же это будет столица! Он привык к ее богатству, изобилию и оправдывал его, хотя знал, что вся страна живет очень трудно, и бедно, и голодно, что и здесь не может ни сам он, ни шагающий с ним рядом Гуськов, ни тысячи и тысячи других москвичей войти в переполненные товарами магазины и нагрузиться покупками — «эй, заходи, бери сколько хочешь!». Да ему и Гуськову все это было, собственно, и ни к чему, им хватало красноармейского пайка, казенное выдавалось и обмундирование. В меру своих трудовых заработков жили и все другие москвичи, балуя себя щедротами нэпа лишь по праздникам. А между тем торговля в магазинах даже самыми дорогими товарами всегда шла бойко и прилавки не пустовали. Всегда толпились возле них покупатели, главным образом, женщины, для которых деньги были словно бы вовсе пустыми, незначащими бумажками — с такой беспечной легкостью они распоряжались ими. Мелькала иногда мысль: «Откуда эти люди? Кто они? Откуда берутся у них толстые пачки денег?»
Снежок лепил все гуще. И это было очень хорошо, было так приятно, слоёно в родной кирейской тайге. Тимофей шел и весело щурил глаза. Гуськов, какой-то весь затуманенный, молча вышагивал рядом с ним.