Если какие-то мои мысли покажутся тебе слишком мрачными, пожалуйста, постарайся не придавать им значения. Наступит день, и я перестану видеть знак смертности, эту Каинову печать, выжженную, как клеймо, на лбу каждого встречного незнакомца; наступит день – и тик-так, тик-так, эти звуки, отмеряющие, сколько мне осталось на этом свете, станут тихими, почти неслышными, молю Господа об этом. В данный момент сердце у меня бьется часто-часто, но попытаюсь приглушить его. Обещаю. Напишу еще несколько слов. Разумных. Нарисую более четкую карту своих мыслей. Постараюсь. Утоплю это тиканье в море чернил. А вчера я спасла маленького мальчика от смерти, у него была пневмония в очень тяжелой форме, так чего еще можно желать? Кроме хорошей работы и бумаги для письма? Недавно я пришла к заключению, что все мои благотворительные деяния в Нью-Йорке были продиктованы по большей части стремлением избавиться от присутствия отца – его дома, его дыхания, его глаз, его «всего», – а вовсе не стремлением помочь страждущим. Но есть и худшие пути к отступлению, разве не так? Смерть должна иметь какой-то смысл, как и жизнь. Моя имеет. И неважно, как громко тикают эти часики.
Я также должна извиниться перед тобой. Ни с кем, кроме как рядом с тобой, я не чувствовала себя хотя бы наполовину такой красивой и загадочной. И подозреваю, что тебя постоянно и неумолимо тянуло к неизведанному – а все потому, что ты никогда не променял бы надежду на действие, и потому ты всегда заинтригован. Я бы могла разрушить этот твой замок, ворваться в него, как армия варваров, и сровнять его с землей. Но не стану, никогда. Если уж быть до конца честной, считаю: ты тут же утратил бы ко мне всякое расположение, стоило тебе понять меня по-настоящему. Прояви я хоть чуточку храбрости или самоотверженности, то разбила бы эту свою статую, снесла бы ее с пьедестала, стерла бы Мерси в безликую пыль и стала бы ею. Пожалуйста, прости меня за то, что я бесконечно полирую эту статуэтку, стараюсь выставить ее в лучшем свете – она всего лишь иллюзия, зато временами делает мою жизнь куда более сносной. Но бывают времена, когда она приводит меня просто в ярость. И, пожалуйста, разбей ее, разорви на мелкие кусочки. Допустим, ты этого еще не сделал. Она – страшно неудобное и малоприятное создание, некая засохшая и растрескавшаяся окаменелость.
Сегодня слова приходят с трудом. Теперь такое бывает почти каждый день. Надеюсь, ты понимаешь, о чем это я. Не хочу, чтобы ты, распахнув окно, увидел на подоконнике глубоко въевшуюся грязь. Но теперь, когда я уже не такая, как прежде, возможно ты захочешь узнать что-то новое, возможно, эта девушка понравится тебе, и ты захочешь написать ей в Лондон? Ведь она до сих пор помнит себя, прежнюю. Если нет, не обижусь, ты и без того сделал для меня слишком много, больше, чем сам осознаешь.
Если этот переход сейчас для тебя невозможен, скажи, чтобы я остановилась. Помню всякую ерунду о письмах в бутылках, о письмах, которые сжигают непрочитанными, но я храбрая – и это смогу перенести, хотя бы какое-то время.
Искренне твоя,
Мерси Андерхилл
Не знаю, долго ли я смотрел на это письмо. Сколько ударов этот крайне неудобный орган в груди произвел, колотясь о реберную клетку, тоже не представляю. Сидел, точно околдованный. Потом перечитал письмо снова, и понял нечто такое, от чего вдруг в груди появилось болезненное ощущение пустоты.
Мерси не просто пребывает в унынии. Все прежние ее письма были другими, слова наполнены страстью, пусть сквозь них проглядывали заумный и пестрый хаос, ярость, пусть за улыбкой виделся оскал зубов, но они были выстроены четко. И разумны. Для нее они были все равно что дети – она помнила наизусть и читала сонеты, написанные ею еще в двенадцатилетнем возрасте. Мысль о том, что она смотрит на то, что написала, и не узнает, не понимает, была сродни мысли о том, что Бог по ошибке принял человека за змею. И я исключал возможность того, что она просто устала в обоих случаях, когда писала…
Мерси больна.
Я механически потянулся за чаем. Чай не помог. Я чувствовал себя так, словно какой-то мясник отдирает мои мышцы от костей.
– Плохие новости, – тихо заметила миссис Боэм.
– Хуже не бывает, – глухо ответил я.
– А что в коробке? Она от вашего брата.
– Наверное, мне это ни к чему.
– Вот как? А он мне всегда нравился, ваш брат.
– Он нравится абсолютно всем. Даже время от времени мне самому. Да вы вскройте посылку, если вам того хочется.
Она вскрыла, с энтузиазмом, больше подходящим шестилетнему ребенку, вскрывающему коробки и пакеты с подарками рождественским утром. И когда развязала все веревочки, сорвала оберточную бумагу и заглянула в коробку, морщинки озабоченности исчезли, а лицо так и просветлело от восторга.
– Krásný!
[33] – воскликнула она. Очевидно, вмиг забыла немецкий язык, и богемское происхождение восторжествовало.
Тут и я не сдержался и тоже заглянул в коробку.
Миссис Боэм гладила пальцем стопку аккуратно сложенной подержанной одежды. Да, она была не новая, но явно фабричного производства – и ткани, и швы просто безупречны. О том, что кто-то прежде носил ее, можно было догадаться лишь по немного обтрепанной петле для пуговицы и складке здесь и там. В коробке лежала белая рубашка, ткань нежная и мягкая, как гусиный пух. Двубортный жилет из бархата с сапфировым оттенком. Прекрасно скроенные шерстяные брюки. Шелковый алый галстук. И, наконец, сюртук цвета голубиного крыла, с самыми длинными и эффектно развевающимися фалдами сзади.
И все это небольшого размера. В самый раз для стройного и не очень высокого мужчины.
Миссис Боэм с блеском в глазах передала мне приложенную записку.
Только попробуй опозорить меня на партийном приеме, и я нос тебе сверну.
И тут я уперся лбом в стол. Помотал головой, прижимаясь разбитой бровью к дереву. Приятное ощущение. Оно почему-то утешало.
– О чем думаете? – встревоженно спросила миссис Боэм.
– Думаю, когда придет момент, я наконец-то пойму, что жизнь моя кончена. Хотя уже сейчас можно сказать, что она разбита окончательно и бесповоротно.
– И?..
– Все здесь, – вздохнул я. – Можно уже не ждать. Конец настал.
Глава 22
Целомудрие моей дочери, как гражданки Америки, защитить невозможно, поскольку в жилах ее течет африканская кровь. А следовательно, у нее нет прав и оснований надеяться на уважение со стороны белого мужчины. Она не наделена добродетелями, с которыми мог бы считаться белый мужчина. У нее нет чести, которой бы восхищался белый мужчина. Нет ни одного из тех благородных качеств, которые бы он мог бы оценить.
Уильям М. Митчелл. Подземная железная дорога, 1860
И вот я вырядился в эти обновки и отправился на бал демократической партии.