Вот все его детство в одной картинке. Он всегда знал, что церковь не для него, но петь ему нравилось. По воскресеньям все местные Сандры сходились в церковь, ему нравились их зачесанные кверху волосы и порывистые движения. Ангел-вестник нам поет, учил он перед Рождеством, брать пилюли «Бичем» в рот. Чтобы в рай нам угодить, надо восемь проглотить, если хочешь прыгнуть в ад, проглоти все сто подряд. Сандрам это нравилось, они разрешали ему тайком целовать их в губы за перегородкой, отделявшей место певчих. Отец, апокалиптически гремевший с кафедры, почти никогда не поднимал на него руку, чаще просто позволял сыну изрыгать из уст кощунственную пену, пока тот не угомонится: бастарды, понимал он, имеют свои причины возмущаться и пусть уж выплескивают свой гнев, как умеют. После смерти Магды – она пала жертвой полиомиелита в те древние дни, когда еще не всем стала доступна вакцина Солка – он отправил Иеронимуса в столицу мира, учиться ремеслу у дяди Чарльза, архитектора, но и это не пошло впрок. Позднее, когда молодой человек закрыл студию на Гринвич-авеню и занялся садоводством, отец написал ему: «Ты никогда ничего не достигнешь, поскольку не можешь ни к чему прилепиться». И вот мистер Джеронимо, отлепившись от земли посреди садов Ла-Инкоэренца, вспомнил отцовское предостережение. Похоже, старик знал, о чем говорил.
В устах американцев «Иеронимус» быстро превратился в «Джеронимо», и ему, надо признаться, нравился намек на индейского вождя. Он и сам вырос крупным, в отца, с большими умелыми руками, с широкой шеей и ястребиным профилем, так что с его индийской (не вест-, а ост-индийской) смуглотой и т. д. американцам, естественно, мерещился в его облике Дикий Запад, и они обращались с ним почтительно, как с одним из последних представителей народа, истребленного белым человеком, и он принимал их почтительность, не уточняя, что он не из Вест-, а из Ост-Индии, и потому знаком с принципиально иной историей империалистического угнетения – впрочем, все равно. У дяди Чарльза Дуниццы (он изменил написание фамилии, подстраиваясь, как он говорил, под любовь американцев ко всему итальянскому) уши тоже были без мочек, и ростом он удался, как и все в этой семье. Он был седовласый, с кустистыми белыми бровями, пухлые губы обычно растягивались в кроткой улыбке неодобрения, и он не допускал обсуждения политики в своей скромной архитектурной студии. Он повел двадцатидвухлетнего Джеронимо выпить в баре, где хозяева, родом из Генуи, собирали трансвеститов и проституток мужского пола, а также трансгендеров, и разговаривать он хотел только о сексе, о любви между мужчинами, чем напугал и очаровал бомбейского племянника – тому никогда не доводилось обсуждать подобные вопросы, и до тех пор они оставались ему неведомы. Для отца Джерри, консерватора с правым уклоном, гомосексуализм был за пределами допустимого, как бы и не существовал, но юный Джеронимо очутился в замшелом особняке гомосексуального дядюшки на Сент-Марке, в доме, полном протеже дядюшки Чарльза – с полдюжины кубинских беженцев-геев, которых Чарльз Дуницца снисходительно, легкомысленно махнув рукой, обозначал всех скопом «Раулями». Раули обнаруживались в ванной в любое время дня, выщипывали себе брови или томно сбривали волосы с груди и ног, прежде чем отправиться на поиски любви. Джеронимо Манесес понятия не имел, как общаться с ними, но не беда: они тоже не видели интереса в разговоре с ним. Он испускал мощные гетеросексуальные феромоны, а Раули отвечали легкими гримасками равнодушия, подразумевавшими: можешь сосуществовать с нами в одном доме, раз уж приходится, но на самом деле ты для нас не существуешь вовсе.
Глядя им вслед, когда они, пританцовывая, отправлялись в ночь, Джеронимо Манесес понял, что завидует их беззаботности, легкости, с какой они сбросили с себя Гавану, словно змея – старую кожу, и осваивают новый город, имея в запасе лишь десять исковерканных английских слов, ныряют в городское многоязыкое море и сразу чувствуют себя как дома или, на худой конец, добавляют свою легкую, колкую, сердитую, обиженную бесприютность ко всем прочим квадратным колышкам, щемящимся в круглые отверстия, и с помощью неразборчивого секса в банях обретают принадлежность к месту. Он бы тоже хотел быть таким. Он чувствовал то же, что Раули: оказавшись здесь, в разбитой, грязной, неистощимой, опасной, неотразимой метрополии, он никогда не вернется домой. Подобно многим неверующим, Джеронимо Манесес искал свой рай, но Манхэттен в ту пору был мало похож на Эдем. После случившихся в то лето бунтов дядя Чарльз перестал ходить в мафиозный бар. Год спустя он пройдет в марше гей-прайда, но скованно: он не был любителем публичных протестов. Прочитав «Кандида», он согласился с часто порицаемым героем Вольтера: Il faut cultiver son jardin
[3]. «Сиди дома, ходи на работу, занимайся своим делом, – наставлял он племянника, – а вся эта солидарность плюс активизм… ну, не знаю». Он был осмотрителен от природы и состоял в ассоциации геев-предпринимателей, к которой, как Чарльз Дуницца с гордостью вспоминал и годы спустя, обратился с речью Эд Кох, когда вошел в городской совет: то была первая публичная организация геев, перед которой Кох выступал, и члены этой организации были слишком хорошо воспитаны, чтобы задать будущему мэру вопрос о его ориентации (хотя слухи ходили). Чарльз регулярно участвовал в собраниях этой ассоциации в Виллидже (в пиджаках и при галстуках), на свой лад он был таким же консерватором, как и оставшийся на родине брат, отец Джерри. Однако, получив приглашение на марш, он надел воскресный костюм и присоединился к этому неистовому карнавалу, один из немногих официально одетых мужчин среди пестрого буйства самоутверждения. И Джеронимо, хотя и гетеро, пошел с ним: они быстро подружились, и было бы неправильно отпустить дядю Чарльза в бой одного. Потом прошли годы, архитектурная практика сникла, студия на Гринвич-авеню была увешана мечтами: зданиями, которые Чарльз Дуницца так и не построил и не построит никогда. На исходе 1990-х его друг, знаменитый застройщик Бенто В. Эльфенбайн, купил сто акров лучшей земли в деревне на южном отроге Лонг-Айленда – на языке индейцев пеко это место называлось «Большой земляной орех», но его ошибочно перевели как «картошка» – Бенто хотел, чтобы сто «архи-архитекторов» построили на каждом акре по авторскому дому. Один из акров он обещал Чарльзу: «Конечно же, Чарльз! Неужто я забуду своего друга!» – восклицал Бенто, но проект не трогался с места из-за сложных финансовых проблем, и улыбка на лице дяди Чарльза помаленьку сникала, становилась все печальнее. Бенто – денди с залихватской прической, болтаются темные волосы, и с галстуками у него были весьма пестрые отношения, почти до нелепости гламурный, шокирующе очаровательный отпрыск большой голливудской династии. Блестящий интеллектуал, цитировавший «Теорию праздного класса» Веблена с горькой иронией, слегка приправленной фирменной, непобедимой голливудской улыбочкой в духе Джоя Брауна – сплошь крупные ярко-белые зубы, наследство от матери, красовавшейся на экране рядом с Чаплином. «Праздный класс, то есть землевладельцы, от которых зависит мой бизнес, – пояснял он Джеронимо Манесесу, – это охотники, а не собиратели, они разбогатели на аморальных путях эксплуатации, а не шли достойным путем прилежания. А я, прокладывая собственный путь, должен обходиться с богачами как со славными ребятами, светскими львами, создателями национального богатства и стражами свободы, и почему бы и нет, ведь я и сам такой же эксплуататор, и я тоже хочу изображать из себя добродетель».