– Храмы заполнены перепуганными людьми, взывающими о защите к Всемогущему, – сказал прах Газали праху Ибн Рушда. – Как я и рассчитывал: страх привел людей к Господу.
Ответа не последовало.
– Что случилось? – спросил Газали с насмешкой. – Исчерпались все-таки пустопорожние доводы?
Наконец Ибн Рушд ответил, и в голосе его сквозило мужское страдание:
– Достаточно тяжело узнать, что женщина, родившая тебе детей – существо сверхъестественное, – сказал он, – и ни к чему еще и знать, что теперь она возлегла с другим мужчиной.
Ему это было известно, потому что Дунья сама об этом сказала. С точки зрения джиннии, он должен был воспринять это как комплимент, ведь она запала на его копию, его отголосок, его лицо на теле другого – иными словами, при всей своей любви к людям некоторые человеческие особенности Дунья не понимала напрочь.
Газали рассмеялся, как может рассмеяться лишь прах.
– Ты мертв, глупец! – сказал он. – Восемь веков как мертв или больше. Поздно теперь ревновать.
– Это дурацкое замечание, – огрызнулся из могилы Ибн Рушд, – ясно показывает, что ты-то никогда влюблен не был, из чего следует, что ты и прежде своей смерти не жил.
– Жил лишь с Богом, – ответил Газали. – Он был и пребудет единственным моим возлюбленным, Его мне было – и поныне, и будет всегда – более чем достаточно.
Когда сестра Альби обнаружила, что ее стопы зависли примерно в полутора дюймах от земли, она обозлилась так, как не злилась с тех пор, как ее папаша сбежал с хрипучей певичкой из Луизианы за неделю до того, как должен был, по-обещанному, свозить дочку в новый Дисней-парк во Флориде. В тот раз она прошлась по всей квартире – третий этаж апартаментов Харлем-ривер, – истребляя всякий след уклонившегося от обязательств родителя: разодрала фотографии, растерзала шляпу, оставленную им одежду сожгла на костре возле детской площадки, а мать смотрела молча, всплескивая руками, безмолвно открывая и закрывая рот, но не предпринимала ни малейшей попытки прикрутить ярость своей дочери. С тех пор отца для нее больше не существовало, и все знали, что юную Си-Си Альби злить не надо.
Ее фаворитка среди арендаторов, Голубой Жасмин, тоже вознеслась – сестра Альби застала ее висящей в коридоре, в полных двух дюймах от пола, задыхающейся от рыданий.
– Я всегда за него заступалась, – выла она, – всякий раз, как ты на него нападала, я вставала на его сторону, ведь он черно-бурый лис, седой, вроде моего папочки. А теперь прилетела какая-то на ковре-самолете, и я, похоже, схожу с ума, и теперь еще и это. А я за него заступалась. Откуда мне было знать, что его поганая болячка перекинется на меня?
Две женщины, обе преданные «фигурами отца» и злые до чертиков. Несколько минут спустя сестра Альби открыла универсальным ключом апартамент мистера Джеронимо и вошла туда с заряженным обрезом. Голубой Жасмин пугливо жалась к ней.
– Вон отсюда! – пролаяла сестра Альби. – Либо до полуночи сам уберешься, либо к рассвету тебя вынесут ногами вперед.
– Он стоит на полу! – завизжала Голубой Жасмин. – Сам вылечился, а нас заразил!
Страх меняет устрашившегося, размышлял мистер Джеронимо, глядя в дуло ружья. Страх – это мужчина, бегущий от собственной тени. Женщина в наушниках, и единственный звук, который она воспринимает – собственный вопль ужаса. Страх – нарциссист и солипсист, никого кроме себя не видит. Страх сильнее морали, сильнее разумного суждения, сильнее ответственности, сильнее цивилизации. Страх – обезумевший зверь, который бежит от самого себя и топчет ногами детей. Страх – ханжа и тиран, трус, красный туман, шлюха. Страх – пуля, которая ищет его сердце.
– Я ни в чем не виноват, – сказал он, – но ружье – бесспорный аргумент.
– Ты – разносчик чумы, – ответила сестра Альби. – Первый пациент! Тифозная Мэри! Твой труп надо запечатать в пластик и зарыть на милю вглубь земли, пока ты больше ничьи жизни не сгубил.
Страх крепко ухватил за глотку и Голубой Жасмин тоже.
– Мой отец предал меня – умер и оставил одну-одинешеньку, а ведь знал, как он мне нужен. Ты тоже меня предал, выдернул землю у меня из-под ног. Он мой отец, и я все равно его люблю. А ты – убирайся отсюда и все тут!
Повелительница джиннов меж тем исчезла. Едва заслышав ключ в замке, она развернулась и ускользнула сквозь щель в воздухе. То ли выручит его, то ли нет. Он был наслышан о капризной ненадежности джиннов. Может быть, она просто воспользовалась им для утоления сексуального голода, ибо говорили, что джинны по этой части ненасытны, а теперь, когда она получила желаемое, он ее больше не увидит. Она спустила его на землю, и тем самым он уже получил свою награду, а все прочее, насчет того, что он и сам обладает волшебными способностями, чистый вздор. Наверное, он остался один и вот-вот окажется еще и бездомным в силу неоспоримого аргумента – обреза в руках женщины, разъяренной собственным страхом.
– Я уйду, – пообещал он.
– У тебя ровно час, – уточнила сестра Альби.
А в городе Лондоне, вдали от однокомнатной квартиры мистера Джеронимо, толпа собралась у дома композитора Хьюго Кастербриджа на Уэлл-уок, в в Хэмпстеде. Композитора это удивило, поскольку он в последнее время служил объектом насмешек, и общественный гнев казался неадекватной реакцией на человека с такой славой. Над Кастербриджем издевались с того злополучного выступления на телевидении, когда он грозил миру казнями, которые нашлет-де на человечество Бог – при том, что в Бога он не верил, типичный идиотизм творческого человека, говорили все, лучше сидел бы себе дома, тинькал и тренькал, гремел и звенел, а рот держал на замке. Правда и то, что Кастербриджа подпирала огромная, крепкая и до той поры непробиваемая самоуверенность, однако и его встревожило, с какой быстротой то, что он считал новым филистерством, стерло из общей памяти былое его величие. Люди словно бы и мысли не допускали о наличии метафорических сфер, столь могущественных, что они воздействуют и на мир реальный. Так он и превратился в посмешище – ха-ха-ха, атеист, верящий в высшее воздаяние.
Ну и пусть. Он готов посидеть дома со своей странной шёнбергианской музыкой, ее мало кто понимает, и еще меньше тех, кто ее любит. Подумает об инверсионных комбинаторике гексахорда и презентации многомерных рядов, об инверсии и ракоходе, а прогнивший мир пусть провалится к чертям. Он и так в последнее время стал отшельником. Звонок на двери его дома по Уэлл-уок сломался, и он не имел желания его чинить. Группа постатеистов, в собраниях которой он недолгое время участвовал, растаяла в жаре публичного негодования, но он гнул свою линию – молча, упрямо, сцепив зубы. Он привык к тому, что его считают невнятным. Смейтесь! – мысленно понуждал он своих критиков. Посмотрим, кто будет смеяться последним.
Но, кажется, в городе появился новый проповедник. Что-то дикое вырвалось на волю, в северной части города, в бедных районах, поджигали муниципальные дома, а в привычно консервативных районах к югу от реки грабили дешевые магазины, и на главной площади собирались мятежные, однако не знавшие, чего требовать, толпы. Из пламени вышел разжигатель в тюрбане, приземистый человечишка с шафрановой бородкой, оттенком как усы Йосемитского Сэма, насквозь пропитанный запахом дыма: он явился ниоткуда, в одночасье, словно проскочил в небесную щель, звался Юсуф Ифрит, и вдруг он уже повсюду, лидер, оратор, участник правительственных совещаний, поговаривали, что скоро он получит рыцарское звание. Распространяется чума, громыхал он, и если не оборониться вовремя, все мы заразимся, она уже проникает в нас, нечистая болезнь въедается в кровь многих наших детей, кто послабее, но мы готовы защищать себя, мы поразим этот недуг у самых корней. У чумы множество корней, говорил Юсуф, ее разносят книги, фильмы, танцы, картины, однако наибольшую опасность он видел в музыке, проклинал музыку, ибо музыка мимо мыслящего разума скользит ниже и пленяет сердце, а из всех музыкоделов более всех он ненавидел самого из них наихудшего, чуму в воплощении какофонии, зло, ставшее звуком. И вот, пожалуйста, к композитору Кастербриджу наведался полицейский.