Не просил пощады Аввакум, а только ко всякому удару молит — вословил, но уплывало сознание, коснел язык и зашлось кровью сердце.
— Полно… тебе бить того, — угасшим голосом унял Пашкова.
— Хватит ему! — подёргивая губами, прошептал воевода.
— Дак, поди, хватило, — нахмурился палач. — Семьдесят два кнута вынес, не всякий смог бы. Здоров дяденька.
Отвязали протопопа от бревна, спихнули на песок. Вздулась, кровоточила изорванная спина и побурел, намок под кобылой песок. Аввакум не шевелился, не стонал. Притихли берега, тихо было и на дощаниках. Из палатки пашковской выглянула вся в слезах жена воеводы Фёкла Симеоновна. Цыкнул на неё Пашков, и она в страхе унырнула в палатку и более не казалась из неё, один сын воеводы, Еремей, сжав зубы, стоял на палубе и молча плакал. Зашевелился Аввакум, проговорил не своим, дальним, будто тоже изорванным кнутами голосом:
— За что ты убил меня, ведаешь ли?
Дёрнулся Пашков, вроде бы и обрадовался ожившему протопопу, но вспомнил о сравнении его со дьяволом, тут же велел бить по бокам. Попинали нехотя палачи и поволокли обездвиженного Аввакума по берегу на казённый дощаник, там сковали цепью руки-ноги и бросили посреди палубы на беть.
— Знай сметку помирать скорчась, — вздохнув, посоветовали палачи старой заплечной шуткой.
Ночью пошёл дождь, холодный, со снегом. Как били протопопа, то с молитвой, казалось, и не было больно, а тут, лёжа под дождём и снегом, взбрело на ум ворчание: «За что Ты, Сыне Божий, попустил ему меня убить таково больно? Я ведь за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою? Когда и виноват бывал, Ты так меня не оскорблял, а ныне и не вем что согрешил».
И застонал тяжко, устыдясь роптания греховного, забормотал, каючись:
— Ох, бытто доброй я человек! Ох, бытто не есть я другой фарисей с говённой рожей, что со Владыкой судиться захотел! Но Иов хоть и говорил такое Господу, так он непорочен, праведен был, хоть и Писания не разумел, вне Закона во стране варварской от твари Бога познал. А я кто? Первое — кругом грешен, во второе на Законе почиваю и Писанием отвсюду подкрепляем, и знаю, как многими скорбми подобает внити нам во Царствие Небесное, а на такое безумие пришёл! Увы мне! Как и дощаник-от в воду ту не погряз со мною…
Плача и дрожа, впал в беспамятство до утра. Однажды только Диней, крадучись, принёс ночью кружку горячего отвара травяного, напоил, как сумел, да укрыл от дождя и снега куском ряднины.
Утром десятники — верная стража воеводская — сняла Аввакума с бети на берег и под руки в цепях потащила по песку и каменьям за последний порог Падуна. Еле переставлял ноги истерзанный кнутьём и закоченевший от зябкого утренника протопоп. Волокли казаки огромного и тяжёлого попа с руганью, сами измучились, а протопопу хоть и было больно, да на душе становилось добро. Уж и не мыслил вдругорядь пенять на Бога, а выговаривал вслух речи апостолов:
— Не пренемогай наказанием Господним, ниже ослабей от него обличаем. Он же бия какова, его же и приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретаетесь Богу, аще ли без наказания приобщаетесь к Нему, то выблудки вы, а не сынове есте.
— Про што он ещё и бормочет? — злились вспотевшие десятники.
Бросили Аввакума уже за порогами, набросили на плечи кафтанишко дырявый. Так и лежал под дождём и снегом, пока все суда не проволоклись на вольную воду, потом уж казаки втащили протопопа опять на тот же казенный дощаник. Только и видела его издали Марковна с детьми и молилась, радуясь — жив.
И долго ещё плыли по реке меж заснеженными берегами. Ранняя пришла зима. Дальше подниматься по Ангаре было делом неладным, и Пашков вынужден был зимовать в Братске. Аввакума сняли с дощаника и вкинули в башню-тюрьму, вновь отстроенную после сожжения немирными бурятами острожка, подбросили соломки. Прикрытый холодным кафтанишком, в скуфье, натянутой на уши, лёг протопоп брюхом на солому, на спине лежать было невмочно: изорванная кнутьями, в кровоточащих рубцах, она вздулась багровым горбом, нещадно саднила и судорожила. К утру протопопу стало совсем худо — в полубреду содрал с себя прилипший к ранам кафтанишко вместе с присохшими струпьями, застонал, сцепя зубы, и впал в без-сознанье. Кровь из-под содранных струпий вновь омочила спину, стекая по бокам в солому.
Никто не охранял протопопа, да и куда было уползать увечному. Редко кто из приставов заглядывал в башню с кружицей воды, прикрытой ломтём ржаного хлеба. Иногда Аввакум приходил в себя, но к хлебцу не притрагивался, не было сил пошевелиться, не то чтобы протянуть руку, испить водицы.
Так прошло несколько дней, и стали гноиться рубцы, залихорадило протопопа в мёрзлой башне горячкой, банным жаром обдавало, пот тёк по лицу, заливал ввалившиеся глаза, умочил и слепил бороду. Понимал Аввакум — не жилец он на этом свете и чёл в горячечном полубреду покаянные молитвы, сбивался и снова чёл, пока не впадал то ли в сон, то ли в обморок. В какой-то миг надумал кричать воеводе «прости», да сила Божья возбранила — велела терпеть.
В одну из ночей в низкую подошвенную бойницу на запах беды человечьей протиснулась рыжая, как лиса-огнёвка, собачонка, обнюхала немощного человека, облизала ласковым языком потное лицо и по тайной собачьей мудрости принялась зализывать гнойные на спине раны. Не чувствовал Аввакум её милосердных еженощных по-сещёний, но однажды пришёл в себя от блаженного тепла под боком, пошарил рукой и впутался корявыми пальцами в лохматую шерсть, и пальцы подсказали ему — собака. Он приподнялся на локте. Студный рассвет белел за подошвенной бойницей, втекал в башню, еле расточая темь, и он разглядел её, рыжую. И встретились печалями глаза собачьи с человечьими, и затрясся в благодарном плаче Аввакум, и не восчувствовал прежней, корёжившей его при всяком движении боли. Улыбнулась собака, выказав белые клыки, отодвинулась от человека и ловко, привычно скользнув сквозь бойницу, исчезла в раннем утре. И сразу захотелось есть протопопу. Увидел кружку с водой, но куска хлеба на ней, как обычно, не было. Глотал водицу жадно, тушил ею жоги в иссохшем желудке, и благодать обволакивала его, и он провалился в глубокий, отрадный сон.
Ничего путём не знала о судьбе мужа Настасья Марковна, да и поселил её воевода Пашков в двадцати верстах от острога в избе казака, приграничного зыркача, редко бывавшего в семье. Зимовала здесь Марковна в углу за отгородкой со всеми детками. Жили вежливо и тихо, как живут зависимые люди в приютившем их тёплом жилье. Зато уж наслушалась укоризн и брани от чернявой, будто подкопченной, хозяйки Настьки, которой шло прокормное жалованье в день по две деньги за протопопицу, да по деньге за Иванку с Прокопкой и Агриппку. Строго в оба глаза следила хозяйка за постояльцами, видать, так ей наказано было. Харчевала плохо, дурным пропитанием, прижимала к себе лишнюю копейку.
Случилось, расхворались ребятишки животами, съели чего непотребного и зачастили во двор. Хозяйка ну ворчать да покрикивать, мол, всю избёнку выстудили, хоть ночью не спи, топи, так и дров не наберёшься, навязались ссыльные на её голову. И жались напуганные ребятишки, держась за животы и перевив ногой ногу, терпели до слёз. Агриппку, выскочившую с нетерпежу на улицу, угостила затрещиной, а как Марковна, не вынеся боя и брани, зашлась в плаче и пошла на неё, навострив кулачки и сжав зубы, аж побелели скулы, хозяйка опешила, отступила к стене, позадумалась о чём-то, затем взяла с полки туес со снадобьями и в един час всех и вылечила: наскоблила острым ножом стружечки от корня бадана, вскипятила их в котелке до цвета дёгтя и заставила выпить по кружице горького вяжущего зелья. Хворь как рукой смахнуло. Поклонилась протопопица Настьке и плат льняной, затканный васильками, подарила. Щерилась в улыбке чернявка прокуренными до цвета корня бадана ядрёными зубами: