Сидел в подызбице день и долгую ночь, а поутру явился дьяк Третьяк Башмак, сопроводил в избу воеводскую, там дал хлеба осьмушку да малый жбанец квасу. Пока Аввакум насыщался, дьяк копошился с бумагами, шуршал свитками грамот, что-то писал, озабочась лицом и покусывая ногти.
Почти незнаком был с ним Аввакум, но Иван Неронов сказывал, мол, Третьяк Башмак — большой человек приказной, хоть и невелик чином. И в вере крепок. И что царь его жалует, да и как не жаловать: одной мягкой рухляди собольей, беличьей и другой всякой в казну кладёт царскую аж до шестисот тысяч рублёв в год. Мотается туда-сюда меж Москвой и Тобольском, вся жизнь в дороге. И в делах-бумагах при главе Приказа Радиона Стрешнева доверительный человек.
Взглянул дьяк на Аввакума, отложил перо, заткнул пробкой чернильницу.
— Присядь-ко, батюшка, к столу, — указал на скамью напротив. — Да прочти, сие тебе знать мочно: это списочек с грамоты Никону от духовного отца нашего с тобой, страдальца протопопа Ивана Неро-нова. Читай без опаски, одни мы, и времени у нас довольно.
— Как она у тебя?
— Есть по приказам добрые люди, ну и вот… А эту из Тайного доставили, вчерась пришла. Я их списываю все, какие попадаются. Твои тож храню: на что-нибудь да сгодятся. Ты читай.
Аввакум присел к столу, взял протянутый листок, прочёл и вновь перечёл отдельные места: «… добро бы тебе, патриарх, подражать кроткому учителю нашему Христу, а не гордостию и мучительством держати сан святительской. Смирен был Спаситель и человеколюбец, а ты зело сердит и злокознивец. Он ноги ученикам омывал водою, а ты ноги те дубиной ломишь, да кнутьём кожу одираешь. Христос тако не творил, как ты, и непошто нам ходить в Перейду мучиться, свой Вавилон в тебе дома нажили. И доколе ты с выблядками ехидниными будешь грызть чрево матери своей церкви? Ох, диавола детки, лучше бы вам не порушать пределов дедовских вечных, как их положиша нам святые наша».
Вздохнул Аввакум, вернул списочек Третьяку. Тот, улыбаясь, взял и спрятал под стол в тайный ящичек.
— На чём стоишь, дьяче? — спросил, благодарно глядя на Башмака. — Сказывал мне батька Неронов — крепко веру истинную держишь.
Сдвинул брови Третьяк, обозначил на лбу кручинные морщины, признался:
— Втай крещусь двумя перстами, а на виду… на виду тремя Господу грешу. Не суди меня зле, отче, служба так велит, а душа всё в скорби. Тако и живу.
Видел Аввакум — мучается человек в себе самом, дюже мучается.
— Вот поведаю тебе недавнее, — заговорил, желая ободрить, вселить в него надежду на милость Божью. — Как вкинули меня, грешного, в темницу монастыря Андрониева, так и хлеба и воды не стали давать. И в день четвёртый взалкал я, голод зело мучал. И вот взял меня за плечо незнамо кто — человек ли ангел, — подвёл к столу, усадил и лошку дал, и штец мису похлебать. Ох, чуду тому! Шти уж пребольно вкусны! Лошкой по дну шкребу, а Он говорит: «Довольно ты укрепился, Аввакум». И не стало Его. Дивно мне — человек, а что ж ангел? Да нечеву и дивиться: Ему нигде не загорожено. Темница моя не открывалась, не закрывалась, а он бездверно вшед и вышед.
— Ну ты, батюшко, святой однако! — шепнул изумлённый дьяк. — Бездверно исшед?
— Ты о сём никому не сказывай, — наказал Аввакум. — По времени, даст Бог, известятся. Мно-ого свиданий тех у меня, грешного, было.
В сенях скрипнули половицы, и вошёл окольничий, боярин Радион Матвеевич Стрешнев, глава Сибирского приказа, глянул на протопопа, на дьяка, развернул принесённую грамотку-указ, огласил голосом тихим: «Повелено ему, Аввакуму, за многие бесчинства на Церковь нашу ехать с семьёю в сибирский град Тобольск, а чин про-топопий у него не отнят, и служить ему в тамошней церкви, како укажет архиепископ Тобольский Симеон, да под его крепким началом и по нашей грамоте всесовершенно. А бумаги и чернил ему давать, а писем царю писать ему не велено, а будет непослушен, то его, протопопа, держать крепко скована под стражей и ждать непременно по сему указа нашего».
Выслушал Аввакум приговор по виду спокойно, но почуял в груди холод смертный, будто теперь уже обдуло сердце ему стужей сибирской. Спросил омертвелыми губами:
— Деток-то пошто со мной?
— И деток и жену. Так повелено, — Стрешнев щёлкнул ногтем по бумаге. — Могла бы случиться очень другой грамотка эта: на Лену-реку сослать всех вас велел патриарх, да царь воспротивился, спрося у меня: «Далече Лена та?», а как сказал ему, что не токмо не ведаю точно, сколь туда верст, но и мыслею до тех мест не чаю унестись, то и сбледнел государь и выговорил у Никона град Тобольск, все поближе… А веть я тебя упрашивал не реветь без удержу на торжищах. Не внял, так уж поезжай с Богом, а это прими от меня милостиво.
И подал кошелёк шёлковый, но Аввакум сидел, свалив меж колен руки, сгорбившись, бесчувственный. Тогда боярин взял руку Аввакума, положил на ладонь протопопу кошелёк, обжал пальцы в горсть, чтоб не выронил.
— Вставай, братец, — кивнул на дверь. — Тамо тебя ждут, а меня прощай, да ещё царь благословения твоего просит. Молись о нём.
Поднялся Аввакум, кошельком шёлковым утёр мокрые глаза и пошёл в дверь. На пороге обернулся, выговорил сквозь спазмы в горле:
— Пленник не моленник. Ужо доскребусь до тех мест, тамо и помолюсь за него. Бог с тобой, Радион Матвеевич.
И размашисто трижды осенил боярина и дьяка.
На крыльце поджидали Аввакума двое казаков, наряженные сопровождать ссыльного протопопа, а во дворе стояли две телеги и простенький возок, крытый мешковиной. На телегах горбилось по большому сундуку с грудой увязанных верёвками берестяных коро-бьев и плетёнок. У возка, облепленная детьми, томилась Настасья Марковна с младенцем Корнелием на руках, а детки Иван и Прокопка с доченькой Агриппкой, растерянно пуча глазёнки, жались к её ногам, вцепясь в подол ручонками. Тут же, понурясь, переминались с ноги на ногу младшие братья Аввакума, а с ними Стефан, едино уцелевший из кружка ревнителей древлего благочестия.
Завидели детишки батьку, прыснули навстречу, облепили, затыкались головёнками в колени мальками рыбьими. Сграбастал всех их Аввакум, притиснул к груди и, как большая гроздь, зашагал радостный к Марковне. Степенно — людие смотрят — поклонилась ему до земли жёнушка, подала младенца. Ссыпались с рук его ребятишки, а он подставил широкие ладони, и Марковна бережно уложила в них, как в зыбку, новорожденного Корнелюшку. Глядел Аввакум в его глазоньки ясные, будто лоскутком неба синего тронутые, и плакал от счастья и горечи.
Настасья Марковна — а пусть их смотрят! — промокнула платочком слёзы на щеках родимого, прижалась к груди, успокоила голосом напевным:
— Ниче-о, Петрович, и в Сибири той земля Божья, и тамо люди живут, а мы чё? Оттерпимся.
Закивал Аввакум, взглядом поблагодарил её, поцеловал в голову и тоже утешил, вспомня слова Сусанихи:
— Ничо, Настасьюшка, горести, они от Бога, а неправды от дьявола.
За воротами толклась толпа, надавливала на охранных стрельцов молча, без крика и ругани. Однако стражи расступались и пропускали во двор редкие кареты знатных бояр. Из одной вышли князья Одоевский и Хованский, князь Иван Большой, но к Аввакуму не подошли, видно было — опасаются глядачей и подслухов патриарших. Мялись у кареты, кивали головами протопопу, прощались. И другие знакомцы прощались, стоя у крыльца приказа Сибирского. Один Стефан, духовник государя, обнял и благословил Аввакума без опаски. Да и нечего было страшиться духовнику: худ был и бледен последней бледностью смертной, жизнь догорала в нём останним фитильком лампадным. И когда обнялись, показалось Аввакуму — Лазаря из могилы изведённого прижал к груди, а не Стефана.