— Слаб, по твоему слову, святейший, слаб! — нырнул головой до пола костыльник. — Яко все людие — слаб.
— Яко все? — Никон нахмурился, надломил бровь. — Ох, если бы все, да не все, Афанасьюшко… В Успение не пойду, заутреню в домашней отстою, — выудил из-под бороды золотые часы-яичко на тонкой цепочке, отколупнул ногтем крышицу. — Вот уж и звону быть кажут, поспешай, дьяк!
В сердце своём Никон презирал ломких душой людишек, кои под его взглядом таяли, как свечные огарки в горячем кулаке, пугливые, готовые на все с собачьей вежливостью. Упрямых скрытно уважал и побаивался, тайно завидуя их несломному духу, и сам, во всем упрямый, гнул их нещадно своей никем не обузданной властью до надлома, до слёз и вскриков о пощаде, чтоб подвалились к ногам афонями, не парили б над ним — духом высокие, — а чинно топтались по грешной земле с изувеченными крыльями. Яко все.
Алексей Михайлович, как обычно после заутрени и перед сходом малой Думы боярской, поджидал у себя в кабинете патриарха. Сидел в кресле, нахохлясь, поддерживая у горла отвороты лёгкой шубейки, накинутой поверх полукафтана. Его знобило и подташнивало после широкой попойки в Коломенском по случаю развеселой и удачной охоты сокольей на перелётных гусей. Однако при появлении Никона столкнул с колен пригревшуюся лохматую Цапку, встал. Шубейка сползла с плеч, он её не поднял, смотрел, виноватясь, на «собинного друга-отца» круглыми глазами в сетке красных прожилок, ждал приветствия.
Никон тяжёлой ступью подошёл к нему, благословил и поцеловал руку.
— Внове праздновал потеху, а, сыне? — спросил, печалясь. — Впору мне самому ездить доглядачим, да не поспею за тобой, стар, да и ты скор.
Алексей Михайлович облизал спекшиеся губы, трудно сглотнул подкатившую к горлу тошноту, ответил:
— Да как и не праздновать! — и всплеснул руками. — Чаю и твои охоты непотешные куда как добычливы, надобе их тоже праздновать. Вот изнова шлют и шлют мне грамоты, жалятся на тебя: страх на царство наше наводишь. Пошто так-то уж крут, пошто не милостив к противным тебе? Помню я разговор наш давешний: «…гиблое место махом проскакивают». А кто махом-то проскакивает? Кто горькое дыхом единым пьёт?
— И кто, государь? — встречь вопросу вкрадчиво вопросил Никон.
— Да все други наша, с кем в совете были, радея об исправлении церковном, они-то и пьют горькое, да не единым дыхом.
— Эти сукины дети — други? — патриарх перекрестил лоб. — Они есть враги исправлению церковному, не хотят видеть свету истинного, разуму противясь! Вредны их поносы на дела и советы людей мудрых, пекущихся о здравии самодержавства твоего. Одне хулы от них да крамолы. Чего и ждать!
Царь поморщился: опять подкатила к горлу желчная горечь.
— А всё ж они близь правды, называя тебя «злокознённых художеств ковачём», — выговорил, заметно скраснев лицом Алексей Михайлович. — Надобе мягче с имя, уговорами уговаривать, а не мётлами да шелепугами ласкать, да не с пылу расстригать, проклиная.
— Ну уж это тебе, сыне, Ванька Неронов, заглавный злодей, сие на бумаге накорябал, да будто доброй человек и поднёс, — Никон вздохнул горестно, прикрыл ладонью стемневшие от гнева глаза. — Вижу, хочешь, чтоб оне церкви Божьи вконец запустошили, а людишек православных по сараям-сушилам развеяли, яко идолопоклонники. Тако ли надобно государству твоему, а, сыне?
Царь опустился в кресло. Патриарх заботливо помог ему накинуть на плечи шубейку, бережно запахнул её на груди.
— Не надобно.
Алексей Михайлович посидел ещё минуту-две и, вроде нехотя, вытянул из кармана шубейки бумажку, смотрел на неё, вздыхал и, видимо решив, что патриарху нелишне знать, о чём бумажка та, заговорил:
— У самих повсюду неуряд да безстройство, а тут ещё и весь расточенный православный люд страждет, на нас уповает. Вот, бывый патриархом в Константинополе, Афанасий Петелар пишет: «…будешь, царь благочестивый, новый Моисей, коли освободишь нас от пленения и будешь ты один во всей поднебесной христианский царь». Тако и ране другие патриархи писали, а жизнь — она своё выводит. — Государь с грустной усмешкой посмотрел на патриарха и добавил:
— Тебя, владыко, он тож не забыл, вот… пишет: «А брату моему, великому господину Никону, священнейшему Патриарху Московскому и всея Руси, освящати соборную апостольскую церковь Софии Премудрости Божией». Ох, бремя тяжкое, да ведь кто если не мы за подневольных христиан вступится? Бог взыщет за них в день Суда…
— Взыщет. Правда твоя, Государь.
Никон помолчал, сколько было прилично, и, остро глядя в глаза царю, переспросил:
— Так как же мне деять дальше, великий государь? — Царь не вынес укора, отвёл очи. — Ведь грамота твоя боярам и прочему люду, чтоб слушались во всём, что я извещать стану о догматах и правилах церкви, у меня цела. В силе ещё она, государь?
— В силе, святейший, — обмякшим голоском подтвердил царь. — Токмо уважь прошение наше: не извреди Аввакума, но постращай вмале, это всяко в твоей патриаршей власти. Вестно мне — в твоих он подвалах. Уж изволь, владыка, и царицу, и великих княжон не опечаль сгоряча, уйми кнутобойцев, помилосердствуй, яко и Христос ко врагам был милостив.
— Ужо не забуду его, — пообещал патриарх. — Пущай скоргочит где подальше, но мнится мне, сей пустельга ещё принесёт тебе на хвосте лиха.
На телеге, схоронив под соломой, Аввакума втай умчали тверской дорогой к Яузе в Андрониев монастырь. Встретили его насельники-монахи с игуменом Илларионом со злорадством, а настоятель Пимен, старый приятель Никона, оттаскал закованного в железа пленника за бороду и вкинул в сырую, как нора, палатку под стеной монастырской, а сам долго шептался в сторонке с патриаршим стряпчим, а после шепотков обнял Мещёрского по поясу и милостиво проводил за ворота к телеге, там расцеловались на прощание.
Мокро было в яме-тюрьме, да блох довольно. Сидел в ней протопоп день и два, и три без воды и хлеба, присматривался к темноте: понемногу стало развидняться в глазах, разглядел голый стол и скамью, цепи толстые на руках-ногах. Не пробахвалился дьяк Афанасий, набил-таки на Аввакума неподъёмные, медвежьи.
В утро дня четвёртого выдернули пленника из норы и ослепшего от света дневного повели, пиная и поддавая под бока кулаками, в соборную церковь. На пороге её сняли толстые железа и надели тонкие. Полуслепой, с взлохмаченной бородой, ворочался Аввакум в кругу чёрных насельников, будто загнанный, издыхающий волк пред алчно кричащим, ждущим скорого пира вороньём.
Поднял глаза на икону Спаса над дверьми, перекрестился.
— По-новому крестуйся! — прикрикнул Илларион. — В церковь не пущу!
И опять Аввакум осенился двуперстием.
— Сам меня в неё тащишь! — огрызнулся. — Да пусто там, благодать из неё ересью заёмной вымели, яко веником полынным.
— А ты гордыней метёшь! Крестись в три персты и волю обря-щешь! — требовал, тряся щеками, игумен. — Ещё и великому государю патриарху сапоги благодарными слезьми омоешь, что наставил на путь истинный. Ну же, кажи три перста!