— А худо ездилось, отцы святые! — Князь поднялся, тёмными омутинами глаз из-под лохматых бровей оглядел сотрапезников. — Никон житья не давал. В монасей превратил нас, все дни и ночи в молитвах выстаивали, от земных поклонов поясница трещит, а от постов строгих темь в глазах и омороки. А мы люди ратные, к долгим бдениям неспособные, ну и ослабели всяко. Спроси у дружины — хужей смердов харчевал! Не токмо скудно давал, да ещё в тарели заглядывал — не едим ли много, не пьём ли чего не велено. А кого так и посошком потчевал за безделицу сущую. Совсем уморил. Раньше такого бесчестья князьям да боярским сынам не бывало, а ноне выдал нас государь митрополиту животами. Назад ехали, так со мной разговаривает, как через губу сплёвывает! — Хованский рванул себя за бороду. — А я — князь! Рюрикович!.. Уж прощайте меня, выкричался тут, дурной, как наябедничал, но всё, что поведал, — голая правда. Ещё скажу — от новин, что он замышляет, впору будет за Сибирью пропасть.
Князь как-то опасливо опускался на скамью, будто пытал себя — всё ли выговорил, да ладно ли. Протопопы, кто помрачнев, кто с недоверием, смотрели на Хованского. Распустив яркие губы, страдальчески глядел на него поп Лазарь. Стефан, покашливая, гладил тонкой ладонью красносуконную скатерть.
— Может, чем прогневали брата? — тихо обронил он. — До днесь за ним злобы не водилось.
— Бредня какая-то! — забухал Аввакум. — Я Никона ещё попом Никитой знавал. К нему в церковь мальцом хаживал, земляки мы. Он и тогда добром и правдой жил.
Сидящие за столом загомонили всяк свое, но стихли, когда снова — туча тучей — поднялся Хованский. На красное лицо его со впадинами худобы на щеках наплывала бледность, глаза зверьми забились в глазницы и высверкивали оттуда, как из нор.
— Да вы што… отцы мои? Вот крест! — Князь обнёс двуперстием широкую грудь. — Не бредня моя! Да и не гневили владыку, кто бы посмел. Говаривали, уж не порча ли на него наведена, воочую в нём измена видна и внутри и по обличию. А я его и раньше знавал, не хужей Аввакума. По Новугороду ещё… К людишкам добр был и милостив, берёг и любил всякого. А в лютый голод всю свою казну спустил. Триста и больше человек в доме его корм имели во всякий день. По тюрьмам милостыню подавать ходил, богадельни устраивал, сам все службы правил, упокойников отпевал. А их тыщи! Когда и спал! А как приключился бунт дерзкий да сбёг из города воевода Хилков, вышёл к люду сам Никон, увещёвал людишек. А народ, он что, разве добро долго помнит?.. Извозили в кровь и в канаву бросили — подыхай! Уж как он на ту сторону Волхова в лодчонке ухлюпал, того не пойму, Бог ведает. Токмо и в тамошней церквушке Господа молил за непутевых овец своих. Когда я с полком московским смял упрямство новгородцев, так што вы думаете? Они же в ноги Никону пали, славили, что унял их, не допустил до крови великой, что зла им не помнит. А он у царя им прощение выпросил. Как же я его не знаю? Вот таким и знаю. А тут за полугодину вроде подменили его…
— Ну как лодию развернуло и понесло супротив течения. А попервости ласкался со мной, — продолжил, налаживая улыбку, Хованский. Он крупнокостной рукой ухватил бледное лицо, повёл ладонью к бороде, как бы сдаивая в нее бледность, — К столу звал, грамоты государевы, личной рукой писанные, давал читывать. А зачем?
Протопопы в долгом, неловком молчании слушали князя, а он, выговариваясь, успокаивался, сел на скамью, покусал ус, налил себе мёду.
Неронов, самый старый из братии, встретился взглядом с Хованским и, повёртывая меж ладонями кубок, вежливо пожурил:
— Ну-у, Иванушка… по церковным делам, по монастырскому строению што бы и не дать почитать. Какая в том корысть?
— Верно, брат Иван! — Тень снова порхнула по лицу Хованского. — И по монастырским и по церковным читывал, но и другие, отличные. Теми он открыто похвалялся мне, а по какой нуже?.. Да как и не похвалиться! Такая в них честь Никону выписана: и солнце он светящее во всей Вселенной и друг душевный и телесный! Пастырь избранный, крепкостоятельный. Во как! Забава?..
— Не соромь! — качнулся к нему, будто боднул головой, Аввакум. — В царёвой воле честь воздавать.
— Оно этак, брат, — соглашаясь, уткнул бороду в грудь Хованский, но тут же драчливо вздёрнул ею. — Токмо чаю — высоко-о сидеть Никону. С высоты той как бы мы ему букашками казаться не стали, мравиями малыми.
Опять помолчали. Аввакум пальцем что-то выписывал на красносуконной скатерти, Неронов следил за его рукой, словно силился прочесть невидимые каракули. Тихонько, опасливо, чтобы не звякнуть, подливал в свой кубок медовуху Лазарь. Этот разговор, эта тягостная за ним тишина омрачили Стефана. Надо было возвращать лад.
— Ты там Вавилу-юродивого часом не встречал? — спросил он князя. — Давненько его по Москве не видать.
— За нами скоро в Соловках объявился, — кивнул Хованский. — Денно и ношно при Никоне. Ласков с ним брат наш по старой памяти. В Белозерье утянулся.
— Коли заговорили о Божьих людях, скажи, за что ты Ки-приянушку-то скудного лицом в пыль втолок? — Стефан поднял укоризненные глаза, тут же отвернулся, поправил в поставце оплывшую свечу, заодно прихватил полуосушенный кубок попа Лазаря и отставил подальше от выпивохи. Хованский некоторое время наблюдал за царским духовником, потом стал припоминать:
— Он что-то о козлище вякал… Будто бы серой воняет… Не упомню.
— Едет Никон с того света спихан! — подсказал и хихикнул поп Лазарь.
— Во-от! За это и ткнул, — виноватясь, закивал Хованский. — Может, и зря, может, на него откровение снизошло, а я обидел. Каюсь, грешен. Но вы-то как знаете? Далече брели.
— Да со слуху, княже, — сдерживая улыбку, ответил Неронов. — Народишко уже перекидывает его слова. Худо это.
— Ну, не от моей же тычины заблажил он этакое! — снова набычился Хованский. — Пойду я, с весны дома не бывал. Благодать с вами, отцы, простите, што не так.
— Бог простит, Иван, — перекрестил его Стефан. — Иди с миром, а что обидное высказал тут о Никоне, друге нашем, так то усталость да жара несусветная нудит тебя. Отдыхай.
— Я тож, извиняйте, но тож… — выпрастываясь из-за стола, начал, заплетая языком, поп Лазарь.
Стефан глазами показал на него Хованскому, князь взял попика под локоть, повёл к выходу.
— В ледник его, греховодника, — посоветовал Аввакум.
Из сеней донеслось удалое:
Сера утица ества моя,
лебедь белая невеста моя-а!
Стефан плеснул руками, укорил себя:
— Мой недогляд, вот грех-то!.. Ещё в плясь пойдет!
Хованский свёл Лазаря с крыльца, и тот заартачился, потянул князя под навес в прохладу. Там на соломенной подстилке и за храпел сразу, как свернулся. Князь пошёл со двора по сомлевшей, податливой под подошвой, гусиной траве. Во всю мочь наяривали кузнечики, всё ещё плавал над Боровицким холмом звон, но теперь он был благостно-ласковым, растяжным.
Из Боровицких ворот Хованский вышёл на мост через Неглинную. Влево от него сонно текла, пожулькивала в брёвнах плотов Москва-река, мельтешила солнечным бисером. Берега обезлюдели, только на портомойных сплотках в устье Неглинной одинокая стрелецкая жёнка с высоко подоткнутым мокрым подолом без устали истязала вальком немудреное белье. Навстречу князю с другой стороны Неглинной из правобережной стрелецкой слободы шел, Хованский сразу узнал его, боярин Фёдор Ртищев, молодой, начитанный, щедрый податель христорадствующим, за что был прозван «сердечным печальником». Встретились на середине моста. Приветливоглазый Фёдор обнял князя, расцеловал.