Уж и звёзды смыл с неба рассвет росный и заалела на восходе горбушка солнца, а протопоп всё сидел, свалив голову на руки, убаюканный вкрадчивым шуршанием волн. И так же вкрадчиво, лениво пображивали в голове мысли, тонюсенько названивали, будто льдинки о край ковша, и Аввакум под их телепанье из яви вплыл в полусон ли, в полуобморок. И так-то зримо предстал пред ним юнош-белоризец с лицом тихосияющим, задумчивым. Смотрел на него протопоп, и в отпущающем его непокое утешалась смятая было сомнениями душа. Улыбнулся светоносный предстатель, всё проглядывая в Аввакуме, всё понимая, и протопопа объяла лёгкость облачная, перистая, словно выпростался из пут телесных и так же, как юнош, завис над землей.
— Откуда ты, отрок светлый? — робея от высокого восторга, шепнул он.
— Я, как и ты, из Дома Пресвятой Живоначальной Троицы.
И восхитилось, но и озаботилось сердце протопопа:
— Как устоит Дом Святый пред злоязычных латинян и махме-тов?
И успокоил юнош:
— Не предаст Господь имени Своего в поношение чужим языкам — Посуровел, вознёс перст. — Токмо сами не прельщайтесь суетными прелогами земными. Сами.
И стал отдаляться от Аввакума, а ему до стона сердечного надобе стало договорить с ним о земном своём. Он сонно посунулся вперёд за юношем и… свалился лицом в Волгу. За спиной кто-то весело гыкнул, спросил:
— Спужал? Прощай ради Бога!
В натянутом на уши поверх камилавки сером колпаке, в долгополом сборчатом азяме, низко подпоясанный кожаным ремнём, Аввакум стоял на коленях в воде и не сморгнувшими сон глазами косился из-за плеча на подошедшего мужика.
— Хворый никак? — помогая Аввакуму подняться, басил мужик. — Али сонушко свалил? Этак, петухом с шестка и кувыркнулси, не прокукарекав.
— Ты кто? — спросил протопоп, не понимая: явь это или сон? И куда подевался светозарный юнош?
— Пахом я, костромской посадский человек! — весело скалился мужик. Был он опрятен, сероглаз, в рубахе до колен, сапогах. — Туто-то с брательником вербу-талу на протоке рубим, корзины плетём, короба, корчажки.
Протопоп хмуро глядел на топор, вправленный за пояс мужика, на нож-засапожник, торчащий из голенища. Видя настороженность Аввакума, посадский успокоил:
— Не тати мы. Это имя зверь ли человек — всё едино. Обухом по затылку — и молчок. А мы во Господе живём, по заповедям, а как же! — разговорчивый посадский плёл словеса бегло, пришвыркивал воздух губами, вроде прихлёбывал кипяток. — Да я уж како время тут за тобой углядываю, и в толк никак не входило — чего это на берегу? Ведмедь какой пятнит або человек. А как чуток развиднялось, учал сюды подступать тихохонько, а ты возьми и свались… Не хворый?
— Ночь всюё отшагал, приустал маненько, — отжимая полы азяма, объяснил Аввакум. — Далече до Костромы-то?
— Да верст пять! — мужик хохотнул, видно было — сам радовался встрече с человеком, которого принял было за зверя берложного. — Как есть пять, токмо коломенских! Да не жамкай лопатинку-то, весь до нитушки обмок. Разболокайся, одёжку на кусток надёрни, ветерок её обыгат, а и солнышко како браво выпячивается, обсушит.
— А-а, — отмахнулся Аввакум, — на мне как на печке.
— Ну, коли так, то так. Пошли к таборку, — мужик откивнул головой. — Тамо-ка, за леском. Мы уж было домой собрались. Воз навьючили, увязали, да не посмели на темноту глядя. Балуют по дорогам бедовые людишки, а ночи ноне глухие, воровские.
Протопоп шёл за Пахомом мокрый, только в плотных высоких сапогах было сухо, чуть зачерпнул голенищами водицы. Подошли к балагану, крытому слежалым, почерневшим сеном, рядом громоздился высокий воз нарубленного тальника, увязанный верёвками. У остывшего кострища, понуря голову, стоял соловый конь с чёрной гривой, пофыркивая над лежащей на земле старушкой со окрещёнными на груди иссохшими руками. Над ней на коленках покачивался плача мальчонка с попрошайной сумой, надетой через плечо, гладил ладошкой по лицу страдалицы. Рядом переминался с ноги на ногу молодой мужик, брат Пахома, тискал в руках кнутовище.
Тут же у балагана Аввакум приметил родничок, снял котомку, положил посох. Родничок бил из земли прыткой струёй, лопотал, перекидывая жёлтые песчинки, манил угоститься живой водицей. Протопоп зачерпнул пригоршней, хлебнул её, студёную, аж заломило зубы, охнул, стащил с головы колпак. Ещё зачерпнул из родничка, обдал лицо и снова охнул, как обожжённый.
— Чисто кипяток! — помотал головой, отвёл от глаз космы, утёрся колпаком.
— Да ты ж поп! — дивясь, выкрикнул Пахом. — Ну тебя сюды Бог послал, батюшко! Тут эвон чё стряслось!
И пока протопоп поднял котомку, взял в руки посох и колпак, подошёл к старушке, Пахом успел отскороговорить:
— Нищенка отходит, а ты поп как раз. Пока я тебя на берегу разглядывал, оне сюды и прибрели, а она сразу и давай помирать.
Подошёл Аввакум, глянул — помирает. Выпростал из-за ворота азяма наперсный крест, опустился на колени перед страдалицей. Мальчишка хлюпал, глотая слёзы, тормошил старушку, ныл однотонно:
— Ба-аушка, чё мне отка-ажешь-то? Ба-аушка-а!..
С лица нищенки уже стекла жизненная явность, и на лоб, на щёки напудривалась густая бледность, заострялся свечной проглядности нос, но губы, стянутые нитками морщин, все же обороли последнюю в жизни немочь, вышептали останним выдохом:
— Суму, внуча, и тропку к церкви-и…
С последним вздохом нищенки Аввакум приложил к губам её крест, будто поставил конечную вешку на страстном пути, прочел отходную. Пахом с братом пошептались, решили не везть покойницу на костромское кладбище.
— Недалече погост есть, колысь тамо отруб был, люди жили, церковь стояла, да поляки в самозванщину всё спалили до угольев. Мимо поедем, тамо и схороним.
Сбросили несколько вязанок тальниковых прутьев, иссохшее тельце божедомки уложили на их место, туда же подсадили мальчонку, тронулись.
Коня вёл под уздцы брат Пахома. Поскрипывал, покачивался воз, баюкал на вербной перине тельце усопшей, в ногах её сидел нахохленным галчонком внучек, прижимая к груди нищенскую суму с подаянными кусочками.
Аввакум ступал за возом тяжело, думал своё, вполуха слушая болтливого корзинщика.
— На погосте том поляков дюже много зарыто, да подальше от православных. Они хочь и во Христа молятся, да всё по-своему, всё-то у еретиков тех супротив нашего умыслено: осеняются на левое плечо, кресты носют о четырех концах, поклонов земных не кладут, во как! Потому што Бога истинного не знают, во тьме бредут, а глаголить учнут, то одне шипы-пшепы из горла выдавливают. И всё-то не по-нашему! Сказывала матушка Меланья, удумали накрыть нас, как перепелов, сетью католической да к стремени антихристову подвесть под благословение копытом. Еле отмахались. Вишь чего умудрили — царя-батюшку Михайлу Фёдорыча, вьюношу совсем, смертью злою сказнить. Набродом воинским доскочили до этих мест, а далее им тропки неведомы. Ну-у, костромские — люди боевские, — пожалуйте, сведем куда вам надоть. И повёл их Сусанин Иван, что во-о-он в той, отселе не видать, деревушке жил, все места гиблые знал. Ну привел к хорошему месту и увязил всех в болоте. А как же? Наш народ таковской: держит утварь и конь паче икон. И дюжий. Свой век уживёт и от другого отшимнёт. И доселе в посаде Матрёна Сусаниха, доча Ивана, живет. Годков давненько за шесть десятков, а всё баба ёрзкая, язычок что у змеи клычок. Троих мужей уездила, а зубьё в роту всё целёхонько! Она и счас всякого супостата в дебри уманит и затрясинит. Бойкая! Воеводе дерзит. Тут, вишь ты, поблажка царская роду их сусанинскому во веки веков положена. Матрёну не замай!