В неделю Страшного суда, в день Игнатия Богоносца, после падения Соловков и батыевой расправы над их защитниками, Алексей Михайлович почувствовал себя совсем худо. Он и ранее прихварывал и почти не передвигался без посторонней помощи на отёчных ногах и уже составил завещание — быть на престоле российском сыну Фёдору Алексеевичу. Думцы в полном составе ждали конца его царствования в Крестовой палате, а врачи и митрополиты с патриархом Иоакимом не отходили от умирающего государя, которого хватил страшный удар в кресле кабинета. Царь то затихал, то начинал метаться и кричать, отмахиваясь от кого-то, одному ему видимого, отфыркивал хлещущую носом кровь, её не успевали унять ни хлопчатой бумагой, ни льняными салфетками.
— О-ой, тру-ут меня! — в корчах вопил он. — Старцы соловецкие пилами тру-ут! Велю отозвать войска от обители! Каюсь!
Но припозднился с раскаянием государь велий, помер. Его перенесли из кабинета и, не раздевая, уложили на пуховую постель. И свечи притушили и зеркала завесили, чтоб не испугал кого ненароком, явившись с того света в мёртвом стекле. Он лежал, скрестив на груди пухлые руки, развалив в стороны носки сапог, и на каблуках их, как на копытах, мерцали, словно улыбались, две серебряные подковки.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Хромая на одно крыло и свесив вялую красную лапу, летела, слёзно вскликивая, одинокая белая лебедь. Маясь в полёте, она натужно перемахала крутолобую стену Свято-Кириллова монастыря, низко припала к сонной глади Сиверского озера и, отражаясь в ней встрёпанной снежной пушью, застремилась вдаль от угрюмой обители, цепляя мёртвой лапой светлую воду и оставляя за собой рваную тёмную стёжку — словно зачёркивала в ясном зерцале своё увечное отражение Лебедь спешила на яркий закат к плавням, в камышовую затишь, от громоворчащей, широко распахнувшей захапистые аспидные крыла тучи. Проблескивая огненными спицами и сея моросью, туча проволокла набрякшее влагой чрево над куполами монастырских церквей, да вдруг густоструйно забрызгала, будто кто невидимый мощно давнул меж ладонями её отвисшее вымя. Озёрная гладь взрябила от гулких струй, забулькала пузырями и взнялась банным паром. Шквальные, из-под тучи, наскоки ветра-поморника спихивали с валуна сидящего на нём и навалившегося на посох старика монаха, хлестали мокрыми плетьми по сутулой спине, по чёрной камилавке, а над озёрной ширью сивогривым табуном-привидением затоптался туман и скоро упрятал в своих космах только что полоскавшийся в озере кровавый подол заката. Под приникшим к земле небом быстро настоялась сумеречная немота, суля долгую и тревожную ночину.
Напружив глаза, старец взыскующе вглядывался в густеющую потемь, где сокрылась увечная лебедь, и что-то шамкал тёмным провалом запавшего рта. Всегда густые встрёпанные волосы, теперь, причёсанные гребнем дождя, мокро облепили костистое лицо, отчего обычно упрятанные в космах хрящеватые, как у сатира, уши остро выставились и пугающе шевелились при немощном шамканье.
«Вишь ты, — вяло думалось ему. — Жива пляскунья, а мнится, давнось я её в Ферапонтовом монастыре ловконько этак-то пищалью стрелил. Уж как досаждала!.. Крылами из невода-ставка моего крупну рыбу вымахивала, однуё мелочь — костлявую худобу — оставляла, да ишшо и выкликивала явственно: «Табе-е уся мелкота энта, пастырь падших, паси её, болезную, а доброй и здравой в силках твоих николи не бысть». Ну а как стрелил пако-стунью, то и унялась. Пала на воду и растопоршилась, долгонько на озере маячила, покуль ветром не отдулось с глаз долой, эвон к тому берегу».
Тут до слуха его отдалённым вздохом-укором донеслось:
«То не лебедь, тобою увечная, горе мыкая, летает, то Русь, доныне казнимая, спасения светлого взыскует».
И приблазнилось мниху — вроде кто подошёл неслышно и присел на соседний валун. Он опасливо свернул голову и ознобно передёрнулся. Застив лицо ладонью, немо глядел на пришельца сквозь растопыренные пальцы, как сквозь щель в заплотине, ослезнённым от страха глазом: объявившийся когда-то в Москве в келье слепца Саввы, перед ним сидел, приладив бороду на посошок, никак не изменившийся за протекшие годы сугробный старец и всё так же печально смотрел на оторопнувшего монаха.
— Нико-он, Никон, — скорбно промолвил старец, шевеля понурыми усами. — Тако — то ныне, яко младенчушко зазорный, на жёстком камушке тужишь. А сказывал ране — подале от царей, так головушка целей. Нет же, сладили с Лексеюшком дурневу дуду Отчине на беду, а почали дуть — у самих слёзы идуть. Царь-от, выученик твой тишайшой, аки пнул тя с престола — тако-то люто доунавозил нивушку русскую чужебесием латинским, а помирая, боле от страха ревел, чем каялся, — до крайнего вздоха всуе надеялся, могила все грехи его с ним прикроет. Ну да укрылся могилой, а грехи на тот свет концами повылезли… Ноне сумерничал аз с преподобным Сергием Радонежским, всё-то он который век молится за землю Отчую, всё-то печалуется. О нонешнем священстве, о службах, тобой умысленных по кривым служебникам греческим, тако молвил: «Благодать от них на небо улетела, и вот — суетно кадило их и грешно приношение».
— Опеть ты незван явилси, опеть в душу мою аки в пазуху лезешь. — Никон опустил руку, мазнул языком по ссохлым губам и удавьим взглядом уставился в старца. — С чем ноне, припозднясь, пожаловал, блукалец неусыпный? Всё-то поминашь неотступно?
Старец насупился, кивнул:
— Незабытно поминаю и не я токмо. Помянщиков у тебя тьма, да не мочно до срока им зреть пастыря немилостивого. Ужо пождут мало, да и выйдут, оправданные, на Стретение с тобой долгождомое. У готовься, день тот на твоём порожке.
Никон ворохнулся на валуне, отвёл от старца бледное, с чёрными унорышами глаз оснулое, вроде умершее лицо, болезно заперхал:
— Кхе-кхе… Ува-а-жил. Поминами твоими я как клюкой под-пираюся. Да нешто жалкуешь о душе моей? Ну, всяко-то услезил меня.
— А как не жал ковать, тугой ты человече! — гость притопнул посошком. — Рабам Божьим душа свыше посылаема есмь, она подарок Господний. Ежели проказят её, то и губят себя невстанно. Но… услезил, говоришь? Так это гордыня твоя — грех смертный — уязвлена бысть, сердце сокрушено и слезит во покаяние. То и угодно Богу во всяко время.
Покряхтывая, Никон развернулся к старцу и как захристорад-ничал:
— Не злоказни боле, кто ты не есть, свет-старче, оставь, пожалуй. Мне даве тобою рекомое всё-то сбылося, да и царь со иудами-греками всяко умаял, то и поделом дурню мужику. — Мних прищепил губы пальцами, туда-сюда побегал глазами. — И туто-ка, — откинул головой на стены обители, заподмигивал из тёмной глазницы колким глазом, — чёрная братия без устали смертки моей ждёт. Вдругоряд травить учнут во дни святые, постные. В кашку чего подмешают, кореньев там колдовских, шкурок жабьих да травки наговорной. Они ж как есть ведьмаки и упыри летячие, а тому, чему статься от них, лешаков, аз, болезной, мышкой-доможилкой наперёд извещаем. Она, задружие моё, в келье со мной живёт — постничает. Оно и молится, токмо по-своему: похрумкат крошками и ну по мордашке усатой лапками возить — умывается вроде, а сама, хитруха, тол-мудит, але ишшо ково там творит. А пошто нет? Кажное дыхание свого Создателя славит. У Федьки Ртищева тож собачёнка водилась, так она, сказывали, истинне крестилась и благословляла лапой двуперстно. Никоном насмешники кликали, ну да её хлебушком подманули мои добрые монаси и удавили пояском раскольшицу. А ишчо пошепчу тебе про тутошного Никитку-игумена. Ох, не люб до меня! Келейника мово, Шушеру, в келью почал не пушшать, токмо доможилка моя его не послушает и всяко-то около меня: оно и утешливо и душу теплит. А Никитка, он, неначе, с разуму отпятился: кажну-то ноченьку чертят малых тех ко мне напушшат. Они в уважении к нему, чёрту большему, его, мне сказывали, сам сатана в зыбке нянчал.