Марина задохнулась от ужаса и возмущения, попыталась вскрикнуть и оттолкнуть гада. В голове вспыхнуло, пол с треском и цоканьем ушел из-под ног, и Марина повалилась в пропасть. Пропасть оказалась мелкой, но болезненной – спинка кровати пнула в бедро, макушка ширкнула о стену, и Марина обнаружила, что уже лежит спиной поперек кровати, голова кружится, скула горит, халат распахнут и сверху тяжело и мерзко валится мутный от слез силуэт.
Она дернулась, снова ударившись головой о стену, немножко от этого обалдела, а плешивый уже впихивал холодную руку, растаскивая колени, которые Марина успела сомкнуть. Оттолкнуть гада не получалось – тяжело, и руки чем-то заняты, – вообще ничего не получалось, даже дышать: плешивый придавил горло локтем. Убьешь ведь, дурак, подумала Марина недоуменно.
Это, наверное, какая-то местная шутка, специально для новичков. Сейчас он встанет, засмеется, показывая белые зубы, извинится и поздравит с пропиской. На самом деле такого быть не может. Нельзя так с живыми людьми. То есть с людьми случаются страшные вещи, но не со мной. Я ничего плохого не сделала, я просто сахар зашла попросить. И вообще, я же здесь живу, не дурак же он, его же посадят, это до пятнадцати лет.
– Пусти, дурак, посадят! – прохрипела она.
Плешивый на секунду убрал локоть с горла и снова ударил Марину кулаком в щеку.
Не очень больно, но обидно – деловито так, как вылезший из строя столбик в заборе. Он ведь и убьет так же, подумала Марина, заливаясь слезами под деловитое «Лошадку мы катали», и вдруг осознала, что понимает слова, что Кутуньо не про лошадку рассказывает, а просит позволения спеть под гитару. Он просит, красивый и жгучий, а Марину бьют.
Ее никто никогда не бил, если Веронику не считать, но это в детстве, и не кулаком в лицо ведь. Нельзя ведь девочек, тем более кулаком, тем более в лицо. Плешивому, получается, можно. Значит, ему можно все – пока он сильней. А он сильней, так что надо просто тихо лежать и перетерпеть. Почти все через это прошли, и все терпят, Вероника говорила, отряхнемся, поплачем и дальше идем, а я-то чем особенная? Противно, но не смертельно.
И странно: ведь только что, пять минут назад, была совершенно счастливой, в своем доме с любимым, а теперь по морде дают и насилуют.
Прямо над головой у Виталика.
– Виталик! – закричала Марина как могла громко.
Плешивый на секунду замер и с размаху ударил, но Марина уже была готова к этому и сумела увести голову. Кулак врезался в стену, плешивый выматерился. Значит, говорить умеет, а не только бить и улыбаться. Марину это почему-то приободрило. Она, пока есть время, набрала полные легкие воздуха и снова заорала:
– Виталик!
Теперь плешивый попал, локтем в зубы, рот залило теплой медью, Марина всхлипнула и закашлялась.
– Молчи, сука, – пробормотал плешивый, сползая с груди, рывком разодрал вскрикнувшей Марине колени и со стуком исчез.
Марина полежала, дыша и слушая гулкие звуки ударов и оборванные вскрики плешивого, иногда попадавшие в такт Кутуньо с оркестром. Вытерла воротником слезы, гадливо отбросила пакет с сахаром, который все это время, оказывается, сжимала в руке, запахнула халат, застегнув пару сохранившихся пуговиц, и с усилием села. Голова кружилась, все казалось ненастоящим: грязная комната, кровать, солоноватая вонь во рту и плешивый манекен, которого Виталик приподнимал и бил, молча, размеренно, руками и ногами. Марина наблюдала за этим без удовольствия, но с удовлетворением. Она не знала, что человек может так бить – и что так можно бить человека. Хотя плешивый, конечно, не человек.
– Виталик, – пробормотала она, когда Виталик взял стул.
Виталик замер, не опуская стула из недрожащих рук.
– Виталик, не надо. Убьешь.
– И что? – спросил Виталик, не глядя на Марину.
– Сидеть за такое…
Виталик, поигрывая стулом, уточнил:
– За такое?
Посмотрел-посмотрел и аккуратно, без стука, поставил стул. Улыбнулся и сказал:
– Сидеть вообще неправильно.
Он посмотрел на Марину, и улыбка стала оскалом. Виталик спросил:
– Хочешь сама разок врезать?
– Нет, – сказала Марина с омерзением и поспешно – чтобы не согласиться.
Виталик кивнул и стал ногой старательно, будто рисуя на песке, раскладывать неподвижного плешивого по полу. Зачем, Марина не поняла, а Виталик, убедившись, что плешивый застыл в позе расслабленной морской звезды, с разведенными конечностями, хэкнув, пнул гада в пах. Марина вздрогнула, плешивый всхлипнул и медленно, ноя почти ультразвуком, свернулся в кучку.
– Пошли, – сказал Виталик.
Вздохнул, шагнул к Марине, взял ее за плечи – она крупно вздрогнула – и бережно поднял на ноги. Чужие совсем ноги. Помыться, срочно, подумала Марина.
– Сахар берем? – спросил Виталик деловито, выщипнул немножко соли из рассыпанной на газете кучки и забросил пару крупинок в рот.
Марина посмотрела на него, пытаясь выдавить из головы строчку про щепотку соли и не думать о том, как эта строчка звучит на самом деле. Если послушать, пойму ведь. Не дай бог.
– Как хочешь, – ответила она равнодушно.
Заплакала она только вечером, когда Виталик побежал по магазинам. Марина, заперев дверь и трижды проверив, что дверь заперлась, разделась, с отвращением осмотрела себя и убедилась, что синяков на лице и ниже колен, кажется, не будет, а припухшая скула и разбитая губа легко маскируются косметикой. Короткую юбку она к директору все равно надевать не собиралась.
А дверь отныне запирала. Всегда.
3. За портретом
В школе, которую окончила Марина, директором был Василий Мефодьевич, маленький лысый мариец с животиком, круглолицый, безбровый и незлой. Бояться его было невозможно, любить не за что. Приходилось жалеть. Он это очень ценил и напрашивался на сочувствие ко всем подряд, от третьеклашек до завучей с родителями. Ну и жил, говорят, припеваючи – завидная регулярность, с которой училки средних лет уходили в декрет или безвозвратно увольнялись, вроде бы объяснялась именно что проявленной безоглядно жалостью.
Фигура директора школы, которого все искренне и истово боятся, была, конечно, известна Марине, но воспринималась как абстракция типа одного из источников марксизма-ленинизма: точно есть такое, объясняется легко, понять невозможно. А придется.
Тамара Максимовна оказалась крепкой высокой дамой со впавшими глазами, сухой полуулыбкой и коротким перманентом. Перманент был сероватым, под цвет глаз, костюм директрисы тоже, как и туфли с темной пряжкой и на квадратном каблуке. Кожа была не сероватой, но песочный и сухой вариант не особо выбивался из гаммы. На стене кабинета висели два портрета, Андропова и Ушинского, и Тамара Максимовна жутковато походила на лицо, которое получилось бы из совмещения этих портретов.