– Я зашел слишком далеко. Да меня, может, надо... Почему я хожу по земле?
– Не по тебе поминки, идиот! Заткнись! При чем тут ты?
– В рыло!.. Хотя бы в рыло мне кто-нибудь даст?
Щукин увидел, как взлетел чибиревский ботинок под потолок, кувыркаясь в воздухе, как спортивные кубки-призы дружно подпрыгнули, гораздо проворнее, чем бутылки, выставленные на той же витрине, – и лишь тогда понял, что выполнил просьбу друга.
Хук справа. Из положения сидя. Нестандарт.
Он уже много лет не бил никого. Он уже думал, что разучился бить. Что никогда не ударит.
Щукин встал из-за стола, отрезвев, и направился к Чибиреву, тоже быстро трезвеющему. В зале, наверное, решили, что он будет добивать лежащего на полу товарища; пронзительно завизжала буфетчица.
Борис Петрович шевелился. Челюсть вроде была на месте.
Повскакивали с мест некоторые посетители.
– Я заслужил!.. Я заслужил!.. – бормотал Чибирев, приходя в себя.
Щукин протянул руку:
– Прости, брат. Вставай, вставай, не лежи.
– Я заслужил.
– Прости, как-то само... Не хотел... Не знаю, как это...
– За дело. За дело, – повторял Чибирев.
– Сильно задело, – сказал кто-то.
Принесли ботинок. Вспомнили о милиции. Появилась посудомойка с бейсбольной битой в руках (вряд ли так, но Щукину так запомнилось).
– Убирайтесь на улицу, здесь не место!
Недоуменными взглядами посетители «Пышечной» провожали этих странных двоих, уходящих в обнимку.
На улице Щукин вытирал Чибиреву носовым платком разбитую губу, говорил, что не должен был бить, не имел права. Борис Петрович умилялся: «Спасибо, спасибо!» Говорил, что право Щукин имел.
Потом они долго стояли обнявшись. Хлопали ладошами друг друга по спине.
Потом дальше пошли.
* * *
Возле церковной ограды занимались маркетингом бизнесмены бомжеватого вида – кто-то продавал старые потрепанные журналы, кто-то резиновые сапоги, кто-то ржавые гвозди в металлической баночке из-под монпансье.
Оба сразу узнали, он их тоже узнал. Шевеля островыпуклым кадыком, он приветствовал их:
– Сеньор Сервантес! Господин Мусоргский! Да никак вы знакомы?!
Рамки. Деревянные. Можно для фотографий, можно для акварели.
– Как труды? – спросил Щукин.
То т ответил загадочно:
– Туды-сюды мои труды.
– Как пишущая поживает?
– Живет, но с другим. Ушла.
– Что значит – ушла?
– К другому ушла. С вами не бывало такого?
– Как же так? Я бы купил. Антиквариат. Я ж говорил, я ж ремонтировал... Я бы заплатил, эх вы...
– Купите рамки, недорого, червонец штука, впрочем, нет, вам бесплатно, берите...
– Почему ж, я заплачу, – Щукин достал десятку.
– Бесплатно, сказал!
– Да нет, возьмите деньги...
– Бесплатно, сказал! Не то не дам! – Он обратился персонально к Борису Петровичу. – Берите, берите, старая рамочка, заслуженная...
– Из-под Рембрандта? Или Малевича? – поинтересовался Чибирев, зло оскалясь.
– А я в командировке, знаете ли, был, – отвечал ему продавец рамок, потупив взор. – Меня не было. Теперь я Безбородко.
Раздвоенной бородки действительно не было: сбрил?.. заставили сбрить?.. – Отсюда и кадык. Как на ладони.
Кадык, кадык. Бороде кирдык.
Обрели по рамке. Борис Петрович вспомнил, как заходил еще до Крыма в магазин «Багет»; выставлялись рамки, не оскверненные картинами; просто висели на стенах. Что-то в том было, подумал сейчас. Было в том то, что ничего не было.
Щукин продел руку в рамку до самого плеча.
Рамка была небольшая, ее хватало лишь на плечо Щукина, а не на всего Щукина, и тем не менее он был в рамке; он сказал:
– Я весь в рамке.
– Содержательно, – сказал продавец.
Щукин в рамке и Чибирев перешли Кузнечный, остановились около памятника автору «Идиота». Перед пьедесталом почивал бомж, свернувшись калачиком. Здесь можно. Несколько человек пили пиво из горлышка. Здесь всегда пьют. Здесь можно и нужно. Борис Петрович знал еще два монумента в городе, обладавших тем же удивительным свойством – концентрировать вокруг себя нетрезвый люд. Это – классная голова лысого Маяковского на улице Маяковского и классический Пушкин на Пушкинской, рядом с последним, опекушинским, помнится, сиживал он с Дядей Тепой. Писателей любят у нас, они не мешают. И не мешаются.
– А еще мы с ним улицу твоим именем назвали, – сказал Щукин. – Там у меня закоулок между складами. Ты как только сбежал в свой Крым, мы там и написали на заборе: «Ул. Чибирева». А кто тебя знает, будут застраивать, может, и приживется.
– Чибирев-штрассе, – безрадостно сказал Чибирев.
– Ну, штрассе не штрассе, а все же проезд. Почти не тупик даже. Поехали, покажу.
– В другой раз, не сегодня.
– Мне все равно отметиться надо. Поехали. Там и ночуешь.
– Нет, я пойду. Я сегодня нет. Нет.
– Сдаваться пойдешь?
– Куда-нибудь.
Щукин постарался войти в положение друга:
– Можно информацию дать в газеты: «На улице Чибирева предотвращена попытка ограбления склада дверей». Жена прочтет. Вспомнит... Тебе же надо заново легитимизироваться.
– Нет, нет, я как-нибудь сам. Я еще не решил, как я буду. Еще не знаю, куда мне. Куда-нибудь. Как-нибудь сам. Сам.
Бывший каторжник, изнутри пророчествами распираемый, обреченно крючился на пьедестале. Знатоки не любят памятник, а Борису Петровичу он нравился как раз неказистостью. Ни один монумент не умеет так мерзнуть, как этот, – в стужу или во время дождя больно смотреть. Еще он способен (редчайшее качество) глядеть на свою тень. Раз в день (при наличии солнца). В печальный день девятого февраля по старому стилю, в момент, когда тень видима им самим, разве может он видеть ее просто так, без помысла и значения? Разве не примечается место внимательным взглядом? Там и надо копать, где тень головы. И копают, каждый год там копают. Но еще не нашли.
Щукин потянул Бориса Петровича за пуговицу, словно хотел поведать важное напоследок.
– Катрин рассказала, как все началось. Только сегодня рассказала, когда мы развешивали...
– Началось – что?
– Началось.
Щукин глядел в глаза Борису Петровичу. Щукин говорил:
– Они тогда были в деревне. Он лежал, загорал на надувном матрасе, рядом курицы ходили, сад, огород. У него на боку родинка. Курица подошла и клюнула. Подумала, что это зерно. Сгорел за два месяца. Вот.