Благодаря такому истолкованию, несколько вырванных мест у Ливия и Дионисия освещены у Пельмана резко и неправильно, а значительная часть социально-политического материала, заключенного в сочинениях этих античных историков, напротив, остается совершенно неиспользованной. Если быть осторожнее, если не подставлять заранее новейших формул, выросших на совершенно иной экономической основе, то можно извлечь очень реальную картину идейного движения в среде римской демократии.
Необходима еще одна оговорка. Пельман не различает источников Ливия и Дионисия и рассматривает их изложения, как цельные композиции. А между тем, у обоих античных историков соединены работы предшественников, которые принадлежали к разным партиям, поэтому и у Ливия, и у Дионисия есть места, ярко окрашенные демократическим настроением, и, напротив, есть формулы и изображения, обличающие работу консерваторов и реакционеров. Конечно, лишь в первой группе мы можем искать отражения исчезнувшей радикальной публицистики. В числе анналистов-предшественников Ливия, как мы знаем, был Лициний Макр, писавший, по-видимому, в 70-х годах I в. С другой стороны, в отрывках Саллюстиевой истории конца республики приведена речь трибуна Лициния Макра к народу, обличающая в нем горячего и талантливого политического оратора. С большим вероятием можем мы допустить, что и те страницы у Ливия, где говорится о страданиях плебеев, о мужестве народа, о дерзости притеснителей, где развиваются требования демократии, принадлежат тому самому деятелю. Если это так, мы находимся в очень счастливом положении: можно выяснить, как смотрел на римскую старину один из видных публицистов демократической партии послесулланской эпохи; или, говоря иначе, можно судить, каковы были политические и социальные теории этой партии, какие она отыскивала и выстраивала прецеденты в истории прошлого, какую она предлагала тактику в современности.
В числе речей, вложенных у Ливия в уста легендарным трибунам, есть одна – речь Канулея (443 г. до Р.Х.), – в которой широко поставлены общие идеи демократии. Ближайший повод речи нельзя назвать политически важным; на очереди вопрос о допущении смешанных браков между патрициями и плебеями, и патетические обращения трибуна не особенно удачно вставлены в контекст. Но для нас эта литературная неслаженность имеет, может быть, особую цену; она представляет гарантию подлинности, непосредственной свежести этого отрывка, заимствованного прямо из публицистики. Трибун жалуется на полное пренебрежение высших классов к народу. Естественное и гражданское равенство совершенно забыто, не признается аристократами. Стоило народному вождю напомнить в сенате о равенстве прав, и поднялся невообразимый шум; ему, представителю неприкосновенного авторитета, пригрозили смертью. Выходит так, что если допустить простолюдина к должностям, государство погибнет, империя разрушится. «Допустить избрание в консулы плебея, это значит в глазах ваших врагов (т. е. консерваторов), выбрать раба или вольноотпущенника. Разве вы не чувствуете, в каком находитесь у них презрении? Если бы они могли, они отняли бы у нас пользование светом Божиим. Их возмущает, что вы дышите, говорите, что вы имеете облик человеческий».
Далее трибун резко критикует теорию расовой или национальной чистоты и исключительности, которая, очевидно, была в ходу во время Макра. Аристократия кичилась своим чистым происхождением, старалась основать на нем свои политические привилегии и ссылалась на смешение национальных элементов в простом народе, как на доказательство его политической неспособности. В противоположность этому народный оратор выставляет свою историческую теорию. Доказать чистоту крови известных классов общества невозможно. Рим с самых отдаленных времен широко открывал ворота пришельцам и людям всякого звания; между царями даже были чужестранцы и сыновья рабов: знаменитый аристократический род Клавдиев был принят из эмигрантов, со стороны. Замкнутость правительственного слоя есть позднейшее изобретение аристократии. Нет никакого основания отрезать пути людям, выходящим из низших классов, и отрицать за ними дарования, честность и энергию. Но пусть даже правы аристократы в своей расовой гордости; отчего же не внести перемену в политический порядок, исходя из начал здравого смысла?
Переходя к новому рационалистическому способу доказательства, трибун возражает еще на другое учение, выставленное консерваторами: будто бы римская конституция составляет верх политической мудрости и должна поэтому оставаться навеки неизменной. Неужели недопустимо никакое новое учреждение, неужели в политическом строе не следует ничего добавлять, даже если признана полезность нововведения, только из-за того, что нет ему прецедентов? У оратора противоположный взгляд на развитие римской конституции. «В среде новосложившегося народа многое еще не испробовано». Конституция создавалась постепенно; все ее учреждения представляют последовательную работу, вызванную обстоятельствами и потребностями. «Разве можно сомневаться в том, что в городе, основанном для вечности, власть которого бесконечно растет, должны естественно вырабатываться новые политические и религиозные формы, новые основы права общественного и личного?» Последняя фраза обличает в ораторе современника империалистических успехов; Рим для него уже «вечный город». Но он хочет видеть в росте империи лишь новое важное условие политического прогресса; расширенный Рим должен стать истинно демократическим обществом. Исключительность аристократов, их теория чистоты крови (выражающаяся, между прочим, в запрещении смешанных браков), ведет к ненужному разладу. «Вы сами, – говорит трибун, – разрываете гражданское общество, образуете из одной общины две разные. Отчего бы вам не пойти дальше, не запретить плебею быть соседом знатного, ходить с ним по одной дороге, участвовать в одних празднествах, стоять на том же форуме?».
Кстати, можно заметить, что здесь выражение о двух раздельных общинах в государстве вовсе не имеет того смысла демократической формулы классовой борьбы, какой приписывает ему Пельман: оно служит для характеристики консерваторов, вводящих рознь в гражданское общество, а вовсе не является воинственным кличем со стороны неимущих; напротив, трибун призывает к сближению классов и уверен, что скорее всего оно может быть достигнуто равенством прав.
Речь Канулея заканчивается очень горячим ораторским обращением к народу и предложением держаться определенной тактики против аристократического правительства. Исторический костюм едва удержан в этом заключение; оно проникнуто настроением последнего века республики. «Кому же, наконец, принадлежит верховная власть, народу римскому или вам (аристократы)? Я спрашиваю, разве с изгнанием царей вам досталось господство, и не все ли, наоборот, приобрели равенство и свободу? Нужно, чтобы народ римский получил право издавать самостоятельно законы. Или вы опять хотите, как только мы выставим народу демократический проект, в виде наказания назначить набор войска? И как только я, трибун, начну созывать трибы к подаче голосов, так ты, консул, приведешь к присяге рекрут и отправишь их в лагери, угрожая народу, угрожая трибуну?» Оратор уверяет, что противники не решатся на такую борьбу; они уже испытали силу пассивного сопротивления народа. «Они еще не раз, граждане, поставят на пробу ваше настроение, но не захотят испытать на себе ваши силы». Плебеи, настаивает трибун, согласятся участвовать в войнах лишь в том случае, если будет проведено равенство прав. «В противном случае, высший класс может сколько угодно провозглашать войну: никто не запишется в армию, никто не возьмется за оружие, никто не будет биться за высокомерных властителей, с которыми нет у нас ни политического, ни гражданского общения».