– «Настоящая любовь, – пропела она, – настоящая…» – Оборвала пение и сказала: – О! Смотрите-ка. Мэри Джин Беннетт! А я и не подумала ее пригласить. Совсем про нее забыла. Кто-нибудь знает, где сейчас Мэри Джин?
Никто не ответил, лишь несколько человек мечтательно, вполголоса продолжили песню: «…ибо у нас есть ангел-хранитель…»
– А вот и Ник Борн, крысеныш, – сказала Серина. – Заявил, что ему ехать слишком далеко.
Она сидела на подлокотнике кресла, вытянув шею к экрану. В профиль, подумала Мэгги, Серина выглядит внушительно, почти величаво: серебристые отсветы экрана словно стекали по ее крупному прямому носу и изогнутым губам.
Сама Мэгги стояла в переднем ряду хора, рядом с Шугар Тилгмэн. Волосы ее были завиты в крошечные колечки, отчего лицо казалось слишком большим. Да, вид унизительный. Но несомненно и другие чувствовали что-то в этом роде. Она ясно услышала, как застонала Шугар. А когда камера добралась до Дервуда – влажные с виду черные волосы собраны в высокую прическу с таким же хохолком, как на стаканчике мороженого «Дэйри Куин», – он издал короткий, лающий смешок. Этот юный Дервуд шел к пианино, и мантия развевалась у него за спиной. Вот он принял обычную позу, выдержал значительную паузу. И безмолвно запел «Хочу, желаю, люблю» – закрыв глаза и так страстно размахивая левой рукой, что в конце концов заехал ею по лилии в вазе из папье-маше. Мэгги едва не прыснула, но удержалась. То же сделали и все остальные, только старушка сказала: «Ну и ну! Бог ты мой» – и звякнула чайной чашкой. Кое-кто подпевал и ему – из милосердия, подумала Мэгги.
Камера головокружительно переметнулась к стоящей за кафедрой Джо Энн Дермотт. Она, вцепившись в края кафедры, читала что-то из книжки, видеть которую ее слушатели не могли. Поскольку в хоре она не пела, одета Джо Энн была в платье – чопорное, с прямыми плечами и длинной юбкой, более степенное, чем что-либо, надевавшееся ею с того дня. Опущенные к книге глаза Джо Энн казались какими-то голыми. Подпеть «Пророку» никто не мог, поэтому чтение шло и шло в совершенном молчании. У стола с напитками разговаривали и смеялись, потренькивая кубиками льда в бокалах, несколько гостей. «Боже милостивый, кто-нибудь, прокрутите побыстрее», – попросила Джо Энн, однако брат Макса не знал, судя по всему, как это сделать (если старые проекторы вообще способны прокручивать пленку побыстрее), и зрителям пришлось досмотреть чтение до конца.
Новый стремительный поворот камеры – Сисси с прилипшей ко лбу влажной прядью играет на пианино. Мэгги и Айра стоят бок о бок и серьезно наблюдают за ней. (Айра совсем еще мальчик, просто ребенок.) Они набирают в грудь воздуха. Запевают. Одетая в мантию Мэгги немного смахивает на гроздь винограда – она и тогда уже сражалась со своими лишними десятью фунтами, – Айра же выглядит то ли неоперившимся, то ли ощипанным. Он действительно стригся так коротко? В те дни Айра казался совершенно непроницаемым. Непроницаемость была самой привлекательной его чертой. Мэгги он напоминал гениальных математиков, которым не требуется записывать какие-то выкладки, они прямиком идут к результату.
Когда это снималось, ему был двадцать один год. А Мэгги девятнадцать. Где они познакомились, она решительно не помнила, ведь время тогда никакого значения не имело. Наверное, проходили мимо друг друга в коридорах школы, пока учились в старших классах, – а может быть, и в начальных. Он мог и домой к ней заглядывать, потому что водился с ее братьями. (Айра и ее брат Джо были почти одногодками.) И наверняка они пели вместе в хоре, уж это она знала точно. Его семья состояла в прихожанах той церкви, и мистер Николс, которому вечно не хватало мужских голосов, как-то сумел уговорить Айру вступить в хор. Правда, надолго его не хватило. Едва закончив школу, Айра ушел. А может быть, годом позже. Мэгги не запомнила точного дня, когда он перестал появляться.
В старших классах она встречалась со своим одноклассником Борисом Драммом. Он был невысок, смугл, с грубой кожей и курчавыми, коротко подстриженными черными волосами – мужиковатый уже тогда, а Мэгги больше ничего и не требовалось. Это Борис научил ее водить машину и во время одного урока заставил стремительно пересечь парковку универмага «Сирс, Робак», а сам вдруг выскочил чуть ли не под колеса – чтобы проверить, как она справляется с тормозами. И по сей день самым ярким воспоминанием Мэгги о Борисе осталась решительная поза, в какой он стоял на ее пути, – руки протянуты вперед, ноги широко расставлены, зубы сжаты. Крепкий, как камень, такое он производил впечатление. Несокрушимый. Ей казалось, что даже если она переедет его, Борис все равно вскочит с земли, точно пластмассовая неваляшка, целехонький.
После школы Борис собирался поступить в колледж на Среднем Западе, и было условлено, что, как только он получит диплом, они с Мэгги поженятся. А Мэгги будет пока жить дома и учиться в Гаучере
[23]. Она этого не жаждала, идея принадлежала ее матери. Мать, преподававшая до замужества английский, заполнила бланки заявлений и даже написала за Мэгги вступительное эссе. Матери очень хотелось, чтобы ее дети вышли в люди. (Отец Мэгги зарабатывал на жизнь установкой гаражных дверей и вообще никакого колледжа не закончил.) Вот Мэгги и пришлось смириться с необходимостью провести четыре года в Гаучере, а чтобы оплатить учебу, она устроилась на лето мойщицей окон.
Окна Мэгги мыла в официально тогда еще не открывшемся доме престарелых «Серебристые пряди» – новеньком, с иголочки, здании на Эрдман-авеню. Три длинных крыла, восемьдесят два окна. Большие окна состояли из двенадцати стеклянных панелек, окна поменьше – из шести. И в левом верхнем углу каждого было наклеено по белой бумажной снежинке с надписью: КРИСТАЛЛ КЛИР КО. За стекло снежинки держались с упорством, подобного которому Мэгги ни до того, ни после не видела. На какой бы там клей их ни посадили, думала она впоследствии, НАСА следовало взять его на вооружение. После того как отдирался верхний слой бумаги, нижний, ворсистый, оставался на стекле, а если ты пропитывала его горячей водой и затем отскребала бритвенным лезвием, под ним обнаруживались серые полоски словно бы резинового клея, когда же удавалось отодрать и их, стекло, разумеется, приобретало вид замаранный – следы пальцев, подтеки, – приходилось опрыскивать его «Уиндексом» и полировать замшей. Мэгги скребла их, и мыла, и снова скребла все лето, с девяти утра до четырех пополудни. Кончики ее пальцев покрылись нарывчиками. Ногти она совсем запустила. Поговорить ей во время работы было не с кем, поскольку дом престарелых только одну мойщицу и нанял – ее. Компанию Мэгги составлял лишь радиоприемничек, игравший «Свет луны» и «Я почти сошел с ума».
В августе дом принял нескольких пациентов, хотя окончательного вида он еще и не приобрел. Разумеется, их поселили в палатах, окна которых были оттерты и отмыты полностью, и вскоре Мэгги обзавелась привычкой устраивать время от времени перерывы и обходить эти палаты. Она останавливалась то у одной койки, то у другой, спрашивала людей, как идут дела. «Вы не пододвинете, куколка, графин с водой поближе ко мне?» – могла попросить ее пациентка. Или: «Задерните штору, ладно?» Выполняя эти просьбы, Мэгги чувствовала свою значимость и компетентность. Кто-нибудь из передвигавшихся в инвалидных колясках разузнавал, в какой комнате она работает, и там появлялись трое-четверо пациентов, они сидели неподалеку и разговаривали. Ее они как будто и не замечали, но разгоряченно спорили друг с другом. (Был то буран 88-го или буран 89-го? И какое давление важнее – верхнее или нижнее?) Однако они прекрасно понимали, что у них имеется слушательница, и Мэгги знала – разговоры эти ведутся ради нее. Она смеялась, когда следовало, или сочувственно вскрикивала, и на лицах стариков появлялось благодарное выражение.