– Купи водки и возвращайся! – крикнули из окна. – Куда? Магазин – в другую сторону!
Медленно, медленно, переставляя чугунные колонны, завернуть за угол, там лечь, прямо на асфальт, у стены, что это такое, что со мной происходит, что…
– Девушка, вам плохо?
Чья-то крепкая рука у локтя. О, это счастье человеческих рук, хватающих тебя над пропастью. Просто потому, что ты – человек. И он, твой незнакомый спаситель, тоже. О, эта связь, которая сильнее любви и родства. Связь человека с человеком, когда на все остальное уже не хватает сил…
Белый поток, белое скольжение, вниз, вниз, медленно, бесконечно долго, как души спускаются с небес, нет, мне совсем не плохо, мне – хорошо, будто я еще не родилась, будто жизнь меня еще не обманула, и сердце мое, как этот белый свет, в котором я плыву, вниз, вниз, все глубже, все дальше, все темнее…
Санька начала различать очертания, пока не похожие на реальность, но явно ей принадлежащие, размытые млечным свечением, постепенно загустевающие, обретающие плоть и название: угол дома, облако, балкон.
Кто-то тормошил ее, совал таблетки, произносил слова:
– «Скорая»… валидол… приступ… Моя дочь… Это моя дочь… «Скорая»…
Санька улыбнулась людям, еще не видя их, но зная, что они принимают участие в ее судьбе, и сказала не своим, каким-то бумажным голосом:
– Не надо «скорую». Просто обморок. Сейчас пройдет.
– Да в тебе ни кровинки! Краше в гроб кладут!
Санька смогла различить того, кто говорил. Обычный «человек из соседнего подъезда» – с блестящей плешью в сальных волосах, пивным пузом и генетической бдительностью в глазах. Такие ответственные дядечки всегда косо смотрели на Санькины слинги и длинные юбки, подозревая в ней то ли сектантку, то ли наркоманку, то ли просто кого-то классово чуждого и поэтому подозрительного.
Эти пивные наблюдатели отводили душу, ругая Петьку с Пашкой, когда те ковырялись в грязи или бегали по лужам. И Санька, старавшаяся как можно реже контактировать с подобным типом людей, тем не менее всегда вступала с ними в бесполезные споры о воспитании.
Но сейчас все это было неважно. Рядом на лавочке сидел человек, протянувший ей руку, когда она падала, и Санька смотрела на него с благодарностью, и даже сальные волосы, зачесанные поперек голого затылка, не вызывали отторжения.
«Но кто же говорил „моя дочь“? – удивилась Санька, не увидев рядом никого другого. – Неужели та?»
– Здесь кто-то был еще, когда я была в обмороке? Мне показалось, я слышала два голоса: мужской и женский, – а вижу только вас.
– Нет, тебе померещилось, никого, кроме меня, не было. Сама знаешь, какие у нас люди, помирать будешь – не подойдут.
– Но вы же подошли, – улыбнулась Санька. – Значит, не все так плохо.
«Нет, я точно слышала, кто-то произнес „моя дочь“…»
Она тепло попрощалась со своим спасителем, в глазах которого вновь замерцала подозрительность, и медленно пошла к трамвайной остановке, разглядывая весну, которая вдруг оказалась повсюду в мире. Сережки на ивах, одуванчики на каждом свободном клочке земли, ветка черемухи в руке молодой алкоголички…
Саньке вспомнился старенький художник, к которому она давным-давно ходила помогать по хозяйству и так и не решилась показать свои рисунки, но жадно впитывала все, что он, томимый одиночеством и долготой прожитой жизни, рассказывал ей, пока она мыла пол и оттирала пригоревшие кастрюли.
Тогда тоже была весна: семнадцатая для Саньки, восьмидесятая – для него. Опираясь на ее руку, он спускался на лавочку к подъезду – и дышал, дышал, не мог надышаться, улыбался солнцу, радовался воробьям и говорил своим размеренным старомодным голосом, похожим на голоса советских дикторов: «Каждую весну, милая барышня, когда я вижу эти новехонькие доверчивые листочки, я твержу одну молитву чудную: хоть бы мне еще разок их увидеть, всего лишь раз, дальше я не загадываю… только бы еще разок…»
Той, восьмидесятой, весной его молитве уже не суждено было сбыться, ему предстояло умереть осенью, которую, впрочем, он тоже очень любил. А Санька, в бисерных фенечках по локоть, в подобранных на помойке тяжелых ботинках, слушала его с радостным бесчувствием юности, предвкушая что-то свое, бесконечно далекое от старости и смерти.
Она той весной домучивала школу, работала на трех работах, сгорала от очередной любви, собиралась сбежать из дому, как и та женщина когда-то…
Нет, Санька еще не готова была думать о ней, и она продолжила вспоминать старого художника…
Как он, в отличие от нее, ответственно относился к своему дару, как подписывал и протоколировал каждый набросок, которые потом в идеальном порядке хранил в папках по годам на высоких, до самого потолка, этажерках. И Санька часто залезала на стремянку и доставала по его просьбе какую-нибудь из этих папок, чтобы он показал ей «этюд на реке Сылве семьдесят пятого года» или блокнот, куда в течение всего восемьдесят первого года зарисовывал носы людей, ехавших напротив него в электричке…
Он не мог запомнить, как ее зовут, и поэтому называл «милой барышней». Не мог сам повязать шарф – руки не поднимались, – и она укутывала его привычным жестом, как много лет подряд собирала в школу младшую сестру, застегивала пуговицы, оправляла воротник, завязывала шапку. А он стеснялся, шептал: «Не надо, я сам…» – и все норовил поцеловать на лету ее быструю руку в разноцветном бисере.
Он часто рассказывал ей истории из своего детства. Его собственные внуки жили кто в Москве, кто в Нью-Йорке, и Санька неожиданно оказалась единственным поверенным этой долгой и одинокой старости. Про себя она называла его «дедушкой», бессовестно присваивая все, что он говорил, заполняя воспоминаниями этого трогательного чужого старика пустовавшее пространство родовой памяти.
И вдруг выясняется, что у нее есть своя собственная «бабушка», с которой в любой момент можно поговорить. Вот она – остановка «Областная больница», они каждый день ездят мимо нее в садик. Ну нет, еще одна семейная сцена, еще одно молчание длиною в жизнь, нет, она не готова об этом думать…
Так вот, «дедушка» – художник. Он много раз рассказывал, как во время войны кто-то спас его, мальчишку, втянув в вагон, когда он висел на поручне снаружи и пальцы уже почти разжимались, а поезд шел по мосту.
«Как я могу плохо относиться к людям, – говорил он всегда, завершая этот сюжет, – если где-то среди них, возможно, ходит и тот, кто меня спас? Я не видел его лица, только жилистую руку, поэтому с тех пор я на каждого человека смотрю с благодарностью, ведь это может быть он, мой неизвестный спаситель, или его дочь, или правнучка, или племянник…»
Санька вспомнила дядечку, не давшего ей сегодня упасть посреди дороги, и улыбнулась:
«Ты был прав, дедушка, насчет людей. А весенние листочки там у тебя теперь круглый год, я надеюсь… И все-таки, кто говорил про дочь?»
– И куда мы направились? – раздался у нее за левым плечом тот же самый (или совсем другой?) голос.