* * *
Глава первая
Как он стал Алешей
Сначала он все ждал, что настоящая жизнь вот-вот начнется. Вот он вырастет, вот пойдет в школу, вот закончит школу, вот поцелуется с девушкой, вот устроится на работу….
Потом он вдруг понял, что все рубежи пройдены, ждать, кроме пенсии, уже нечего, а жизнь по-прежнему походит на невнятное топтание в прихожей.
По привычке он продолжал надеяться на какое-то более осмысленное и счастливое существование, в которое когда-нибудь войдет, как в светлую комнату, полную близких людей, войдет и скажет: «Простите, что так долго», а они засмеются, обнимут, хлопнут по плечу и нальют штрафную…
Однако предвкушение праздника, питавшее его с детства, уже истончилось, выветрилось и совсем не прикрывало неприятную пустоту.
«Это моя жизнь, и я ее живу», – повторял он, как мантру, меся нечищеными ботинками снежную кашу или жуя позавчерашнюю гречку, которую ленился разогреть.
Но живее не становился.
«Как сделать, чтобы все стало настоящим?» – спрашивал он у своего отражения в пыльном окне, за которым стояла грязнофиолетовая городская ночь.
И перебирал в уме давно известные рецепты: «Тяжелая болезнь, любовь, дети, делать что-то для других, просветление в ашраме, полнолуние на горе Белухе…»
Даже музыка текла мимо, омывая, но не наполняя, как вечно юная река вокруг вечно старого камня.
«У камней тоже есть душа. И мысли. Только очень медленные», – скажет потом девушка, которая уже заворачивает за угол его большого желто-белого дома со статуями в нишах.
Вот она идет, хлюпает мокрый снег, вязаные сапоги промокли, а из кармана рюкзака выглядывает синий медведь с глазами-бусинками.
Она идет в свое место силы: туда, где продают ленты, пуговицы, бубенцы и прочие сокровища эльфов. Спешит утешить себя пакетиком золотого бисера, подбодрить мотком ярко-желтой пряжи, подкормить свою продрогшую, напуганную душу простым и понятным зрелищем – разноцветным прилавком в магазине рукоделия…
Потому что в ее доме опять ругань, от которой не укрыться даже в своей комнате, даже под подушкой, даже в наушниках…
И бедная Санька с мальчишками на улице второй день. Ну, не совсем на улице, где-то у знакомых, но это все равно страшно, тоскливо и никак не помочь. Домой она не хочет ни в какую, да и нелепо называть домом место, где леденеешь от звука поворачивающегося ключа, потому что вот сейчас, сейчас оно начнется снова – то, от чего не спрятаться даже под подушкой, даже на улице с мокрым снегом под ногами, хотя эта улица и находится в часе трамвайной тряски от их окраины, за которой кончается город и начинается лес.
Да, лес! Самый настоящий, сосновый. Ее окна выходят прямо в лес, а «их» – на соседнюю новостройку.
«Поэтому мы такие разные», – думает она иногда.
«Я чувствую родство со всеми бездомными животными, со всеми незнакомыми людьми, особенно после первой стопки, со всеми соснами в твоем лесу, – говорит Санька, – и только к этим двум не испытываю ничего, кроме желания быть от них как можно дальше».
Но лес, лес примиряет ее со всем, делает дом все-таки домом. К лесу она возвращается, с лесом разговаривает, по лесу летает во сне. Лесу показывает своих мишек, а мишкам, едва у них появляются глаза, – лес. Она и шьет-то их перед лицом леса: сидя на широком подоконнике, отгородившись от всех плотными шторами, и часто советуется с лесом: так лучше? или так?
Но бывают дни слишком тяжелые, душа чернеет и черствеет, опускается на дно. И становится стыдно показываться лесу на глаза.
«Сосны растут, стараются изо всех сил, у них такие прямые оранжевые стволы, такие веселые макушки-верхушки, даже в плохую погоду. А я не могу им обрадоваться!»
Тогда она едет в центр города, везет свою тоску в трамвае, тащит по бульвару под крики ворон, кормит коржиком у хлебного киоска, гонит прочь от себя, а потом снова прижимает к сердцу…
Вот и улица, где, внушительный и желтый, стоит дом с белой женщиной в нише: облупившееся советское ню, статная спортсменка с суровым ликом. Вот ничем, кроме пыли, не примечательное окно. Но форточка открыта – и слышно музыку.
Он так и не смог вспомнить, что тогда звучало. Включал ей потом и «Бранденбургский концерт», и «Адажио» Альбиони, и Чайковского… Она слушала, иногда снова плакала, но потом качала головой: нет, не то.
«То было такое печальное, огромное и светлое, будто ангел укрыл меня крыльями, и жалеет, и защищает, но ничего не требует, никуда не зовет и не очень даже понимает меня, просто держит в свете и верит, что это поможет. И это помогает. Помогло. Тогда».
А он уже натянул ботинки, когда вспомнил, что не выключил музыку. Протопал в комнату не разуваясь, все равно грязища, но вдруг – будто зацепился за невидимый крючок – остановился у окна, решил дослушать. Стало как-то неловко просто подойти и ткнуть кнопку, словно оборвать на полуслове важный разговор, в смысл которого нет сил вникать.
Из форточки тянуло оттепелью, тающим снегом, мокрыми ветками, воздухом, согревшимся до нуля. Его вдруг окатила волна забытого детского ощущения, когда все в мире кажется правильным и значительным: и галочьи крики, и шелест шин по слякоти – каждый случайный звук словно стоит на своем месте и выполняет свою, совсем не случайную роль, о которой ты вот-вот догадаешься… Стоит только выбежать на улицу, вдохнуть полной грудью – и взлететь навстречу невероятному прекрасному далеку.
«Но это детское предвкушение смысла – обман, – думал он, слушая медленные, печальные шаги клавиш. – За ним лишь трагическое подростковое открытие, что все на самом деле не имеет никакого смысла. А следом – спасительная (или губительная) скорлупа прожитых лет, внутри которой тебя уже ничего не касается – ни смысл, ни его отсутствие, ни горечь обманутых надежд… Только иногда жалко детей. Эти их глаза. Доверчивые, ожидающие от мира всего хорошего… Ты-то уже вырос, ты знаешь: ничего они не дождутся, погаснут, перестанут смотреть. Даже в самой благополучной судьбе, не говоря о всяких ужасах… Хорошо, что у меня никого нет. Если б я знал такое про собственного ребенка, как бы я жил, что делал, как встречал бы этот взгляд?
Надо наконец выключить музыку. Что она без толку меня тревожит? К чему эта бесполезная, наизусть выученная грусть?»
И, уже отворачиваясь, он краем глаза увидел, что под его окном, почти вплотную к желтой стене, стоит кто-то в клетчатом пальто и смешном вязаном колпачке с помпоном.
«Школьница курит. Смешная, милая девочка. В художку, наверное, ходит. Или в группе поет. Пой, бедная, рисуй, подольше не сдавайся…» У него вдруг сдавило горло.
Он незаметно высунулся в окно и увидел, что она вовсе не курит, а плачет, и глаза у нее как раз такие, в которые стыдно смотреть, – распахнутые, полные света, но уже недетские: слишком печальные.