Он шагал, каждым шагом укрепляя еще мягковатый костяк новорожденной легенды: «Если не китаист, то – кто? – выбор был неширок. Мнимая профессия не берется с потолка. Геннадий Лукич говорил: выбирать следует из того, что уже наметилось в реальной жизни. – Может, философ?»
Конечно, не путаник из Кёнигсберга. А серьезный, гегелевского толка. Этому направлению философской мысли он всегда отдавал пальму первенства. Все действительное разумно, все разумное действительно. В сущности, формула, позволяющая примирить действительность с воображением. Доказать, что воображение не противоречит разуму. Наоборот. Воображение – одно из главных его свойств.
Еще одно ключевое понятие гегелевской теории: национализм. Не этот, вульгарный, извращение фашистских идеологов. А национальный дух, живущий в народном теле. «Или в теле народа? – он закашлялся: как тогда, в церкви. – Да. Пожалуй, так благозвучнее…»
– Опаздывашь. Жду тебя, жду… Полдвенадцатого уже, – Ганс постучал по стеклышку часов.
О том, что у них назначена встреча, он – за событиями этого безумного утра – начисто забыл.
– Простыл, што ли? – Ганс спросил заботливо. – Дохаешь. И глаза красные…
– Не в то горло попало. – «Зря я сюда сунулся. Надо было через другой двор».
– Я, эта… с Эбнером перетер. Эбнер грит, в деканат глупо. Пересидеть надо. Поищут и плюнут.
– Ты… ему звонил?
– А чо такова-то? Черных не прослушивают.
– Ну ты-то пока еще не черный.
– Дак я из автомата, – радуясь своей сообразительности, Ганс просиял.
«Наши все равно бы вычислили. По голосу. Дня за три. Вторник, среда, четверг», – он сосчитал, неприметно загибая пальцы.
– Ну, мне пора. Собраться надо. Упаковать вещи.
– Как? – Ганс смотрел растерянно. – Прям щас? А я? Можа, прошвырнемся? Посидим где-нить…
«Полицаи не выходили, значит, все еще там, в квартире».
– Ладно, – он согласился. – Если недалеко. Счастливое сияние вернулось: Ганс махнул рукой и зашагал в направлении бывшей мечети.
Он шел, размышляя о своем: «Да ну ее, эту философию… История лучше. Во-первых, более или менее знаю. Позаниматься дополнительно, почитать… – но опыт жизни в России подсказывал: тоже небезопасно. – Ляпнешь что-нибудь. Вроде бордюра-поребрика. И, считай, спалился….»
– Если… ну, мало ли. Вдруг захочу поменять специальность, – над крышами домов стояли призраки минаретов. – Как думаешь, я мог бы стать но-вистом?
– Тебе-то нахера? Китаист – круто! И язык ихний знаешь.
– Нет, ну а все-таки? – призраки растаяли, оставив по себе пустые пятна на куполе небес.
– А ты… эта, – Ганс замялся. – Не обидишься?
– Конечно нет! – он ответил искренне. – Мы же с тобой друзья.
– А, ну да… Помнишь, ты рассказывал про свово учителя? Имя такое… Еврейское. Типа Абрам.
– Моисей. Моисей Цзинович.
– У меня тоже был. В гимназии. Веньямин Саныч. Классный манн. А главно, умный! Не, ты тоже умный. И память у тебя – дай бог каждому! Только Веньямин знашь чо говорил? Памяти мало. Если есть сомнения, нельзя отмахиваться. Историк думать должен. Слышь, а как правильно: должен или должон?
– Должен. Полагаешь, я не умею?
– Умеешь. Тока… Я давно заметил. Кто-то у тебя внутри. Не, не то штобы… А как будто. Типа охранник. Ты идешь, а он: сюда можно, а тут – ферботен! Во мне ить тоже это было…
– Значит, – он усмехнулся, – ты сбежал. Может, и у меня получится.
– Не, – Ганс смотрел вперед, будто видел взорванные минареты. – Это Веньямин. Без него я бы не смог…
Он тоже смотрел вперед. Но видел пустые пятна.
– А хошь, – Ганс остановился на перекрестке, – Ленинград тебе покажу? Настоящий.
– Как это, настоящий? – он оглянулся. – Где?
– Тут, – Ганс указал на дом с высокой зеленой башенкой. Краску разъела рыжеватая ржа. – Две сестры жили. До войны учились в консерватории. Одна на скрипке, другая на рояле. Пока мать была жива, еще ничо. А потом… Вопщем, солдат заманивали.
– Фашистских?
– Да какое! Ваших. Убивали и… – Ганс сглотнул с трудом. – Блокада, все вокруг помирают, а им хоть бы хны. Румяные, кровь с молоком. И глаза светятся. По глазам-то и догадались. Сообщили куда следует…
Он старался не глотать. Однажды мать обмолвилась: «Случаи людоедства – да, бывали».
Потом молчала. Больше никогда. Наоборот. В ее памяти Ленинград остался живым пространством, заселенным интеллигентными людьми. «Можно подумать, сплошь, – Люба пожимала плечами. – А как же пришлые, деревенские?» – «А вот представь себе! – мать сердилась: – В Ленинграде особая почва. Или воздух. Атмосфера. Все, кто приезжал, впитывали культуру». А Люба, нет бы смолчать, снова за свое: «Культурный не значит интеллигентный. Вон, Верка тоже у нас культурная…» Как-то раз спросил: «А в Петербурге тоже особая почва?» – «Не знаю», – мать растерялась. Но Люба тут как тут: «Ага, особая. Вырастет какой-нибудь интеллигент, ну мало ли, по ошибке, а его – раз! – и с корнем, как сорняк»…
– Знашь, как меня ломало. На первом курсе, когда открыли блокадные архивы. В автобусе, бывало, еду, боюсь оглядываться: кажется, што вдруг дети людоедов. Типа потомки ихние. Потом ничо, прошло. Люди-то разные. А тогда, в блокаду, особенно… А тут, на углу, – возвращаясь к теме экскурсии, Ганс указал на вывеску. – Это теперь молоко. В войну булочная была. По ночам машины с хлебом подъезжали. Крысы их пугались, выскакивали. А женщина, Вениамин Саныч дневник ее читал. Ослабла совсем, живую крысу не поймать. Дак она раздавленных. Собирала и варила… А там, – Ганс обернулся в другую сторону, – парнишка один, из фабзауча. Девчонка хлеб получила, а он у нее вырвал. И ну в рот себе запихивать! А хлеб мокрый, сразу не проглотить. Очередь на него накинулась. Чуть насмерть не забили. Если бы не военный один… А здесь, на ступеньках, брат с сестрой сидели. Брату одиннадцать. А ей шесть. Отец на фронте. А мать ихняя пропала. И карточки. Вот они сюда и пришли. Вдруг кто-нибудь сжалится, подаст. Брат держался ищо, а сестра умирать стала. Он ее тянет: вставай, вставай… А тут женщина. Из булочной вышла. На сестру его глянула. А у той глаза прозрачные, как в ледяной корке. Он и не просил. Сама. Кусочек отломила, махонький, меньше довеска. Рот ей разжала. Не умирай, грит. Она и ожила.
– А как твой Вениамин узнал, что именно она сказала?
– Дак слышал… – Ганс смотрел прозрачными блокадными глазами. Ему вдруг почудилось: обреченными. – Брат – это он сам… А тут, где мы с тобой стоим, старик упал. Лежит и просит: помогите, помогите. А другие мимо идут. Сил ни у кого нету. Дня три лежал, пока в ров не свезли…
Он не хотел ничего видеть. Но увидел: впалые щеки, жесткий щетинистый рот. Старик, лежавший на снегу, шарил вокруг себя, собирал рассыпанные хлебные крошки, каждая обещала сил для продления жизни, но ослабевшие пальцы не удерживали, крошки уходили в мерзлую землю.