– Вы… Надя, – вымолвил с трудом, тщетно пытаясь осознать, что перед ним, в образе этой взрослой женщины, чем-то похожей на обеих ленинградских сестер, предстала воображаемая подруга его тайных детских игр: «Мама… Что будет с мамой, когда она узнает…»
– Я? Умерла… Это што ж, мне – за упокой? – воскресшая Надя бормотала растерянно. – Ну нет! – тряхнула челкой. – Я, к вашему сведению, жива! И здорова! Вон, ремонт делаю! Полы перебира… перебира… – вдруг всхлипнула по-детски и кинулась опрометью из кухни.
Раздался грохот.
– Ах ты господи! – старик, откуда прыть взялась, торопливо сполз с табуретки и, шаркая единственным тапком, затрусил в прихожую. Он помедлил, но тоже вышел.
Старик стоял на бревне, не решаясь ступить вниз, где, скорчившись в прорехе, выла его дочь, оплакивая свою безвременную смерть. Наконец, держась за стенку, старик спустил сперва одну, а потом и вторую ногу.
– Ну-ну, больно тебе, больно, пройдет, пройдет… – неловко и не в такт покачиваясь, стягивая с плеч слежалый платок, будто дочь голосила от холода, как от боли, бормотал и тер ей глаза уголком платка.
II
Снова они сидели в кухне, но на сей раз он – на стуле, сестра на табуретке – с пылающими, будто натертыми слежалой шерстью щеками, а старик, глава семьи, в которой, вопреки всему, все до одного выжили, в кресле.
Ему казалось, старик не просто рассказывает: подводит итог войны. Как его мать, когда радовалась покорению космоса.
– Мария добивалась, да все бестолку…
В августе: женщина, идите, идите, не сейте панику; в сентябре, когда кольцо вокруг города смыкалось, а паника-севок уже давала дружные всходы, хоть на ВДНХ вези-показывай: женщина, проявите сознательность, теперь не до вас, заводы-фабрики не успеваем, отправляйтесь и ждите согласно ордеру и прописке; в октябре: снова ждите. Кто ждет, тот обрящет – голод и холод блокадных месяцев, бомбежки, а если что не поняла, объяснит метроном.
– Она и так и этак, и на производство, и в райком. Наконец дали предписание. На завтра, на воскресенье. Ну, собралась, всех троих вас закутала. Вас трое, а руки – две. К дворничихе нашей пошла, к Адиле, добрая была женщина. Мать ей говорит: что хочешь из квартиры бери, все тебе оставляю, только до вокзала проводи. Двоих сама несла, Адиля – третью. Приходят, а там! Содом. Слух прошел, эшелон, дескать, последний. Женщин, которые на платформе дежурят, смели. Машу с двумя детьми подхватило, в вагон внесло. А Адилю оттеснили. Она и так и этак, разве сладишь с толпой…
Старик пошевелил голым пальцем.
Он силился представить вокзальную неразбериху, но отвлекался на слоящийся ноготь: «Мама бы заштопала… Или Люба. А эта и не подумает. Тоже мне, дочь…»
– Адиля два часа еще сидела, а вдруг, думала, вернутся. В войну всякое бывает. Женщины-дежурные по платформе ходят, вещи брошенные рассматривают – чего бы взять. Там одна, совсем девочка, стопку тарелок приглядела. Адиля еще удивилась: зачем ей тарелки? Была бы еда – а в тарелках или без тарелок… Адиля ее спрашивает: не подскажешь, доченька, этот эшелон последний? А дежурная смотрит и молчит. Потом, видно, ребенка пожалела: не то чтобы кивнула, а так… Адиля ее и растила, пока я с фронта не вернулся.
– Ну ростила? И чо? Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы отрешиться от монотонного голоса, говорящего странные вещи, идущие вразрез с тем, что рассказывала мать.
– А по мне, лучше в детдом. Вдруг ты бы не вернулся. Чо, с желтой, што ли, жить?!
– Детдомовских сколько умерло… – старик возразил устало, видно, не в первый раз.
– В детдомах тоже по-всякому. Уж кому как повезет. Мало ли, в спецпрограмм бы попала. Волос-то у меня светлый, – она провела рукой по тусклым волосам. На его взгляд, скорее русым. – Усыновили, а потом – раз! – и черный пасс. Ну чо молчишь? Скажи. Предлагали ить тебе! Прикинь, – сестра обернулась к нему, словно ища поддержки. – Ить, главно дело, предлагали. Эти, с военкомата. Нет, уперся! Давно бы жили как люди, там, у себя. И полы после капремонта. И соседи приличные, а не эти… руссише шваль…
Переводя взгляд с нее на старика и обратно, он ежился под гнетом нового страшного вопроса, на который у советского человека не бывает убедительного ответа: отцу сестер оккупанты предлагали черный паспорт – за что?! За какие такие заслуги перед новым нем-русским отчеством?
Но где-то глубоко, с изнанки, ему думалось: «Все-таки не черные…» Для анкеты синяя родня – лучше. А с другой стороны, прощай шикарная жизнь…
– В парадной бирна перегорит, хто новую вкручиват? Я, – сестра стукнула себя кулаком в грудь. – А у вас? Из управы небось приходят?
– У нас нет управ. – Повторил осторожно это слово, которое встречал в книгах про немецко-фашистскую оккупацию. – У нас ЖАКТы.
– Да разницы-то! Главно, штоб арбатали.
– Лампочки мы сами меняем, – признался и пожалел: пусть бы думала, что советские коммунальные службы работают отлично.
– А протечки у вас бывают? – она стрельнула глазами в потолок, где над самой раковиной проступало сизо-коричневое пятно.
– Бывают, конечно.
– А кто устраняет? Эти, жаки?
– Да, – он соврал, лишь бы покончить с неприятными расспросами.
– Ну вот. А мы сами. Потому как – собственники! – торжествующий тон шел вразрез с первоначальным смыслом разговора, в котором она сетовала на плохую работу местных служб.
Он вдруг спохватился. «Ганс… Ждет меня. Внизу».
– Простите. Я на минуточку. Схожу и вернусь.
– А жить где бушь? В гасхаусе или тут, у нас? – Он уже дошел до кухонной двери, когда услышал ее вопрос.
– Хотелось бы, – но в голове не укладывалось: «Если бы кто-нибудь бы из них приехал к нам…»
– А ты ваще-то на скока? – сестра не унималась. – Ну, больше, чем на три дня? Тада в управу надо. Аусвайс гостя, заявление, справка, копия справки…
Не дослушав про справки и копии, он вышел в коридор. Верный чемодан, привыкая к новым условиям жизни, поджал под себя колесики, угнездившись на бревне.
Ганса во дворе не было.
Он стоял, потерянно глазея на гаражи, выросшие на месте прежних дровяных сараев. Эта картина будущего мешала найти привязку ко времени. Выбивала его мысли из колеи. Пытаясь взглянуть на себя глазами вновь обретенных родственников, он гадал: «А я-то для них кто? Человек, явившийся из прошлого?» От этих странных вопросов кружилась голова: будто не он оказался в ином пространстве, а само время соскользнуло с привычной траектории, побежало по ленте Мёбиуса: кажется, будто вперед, а на самом-то деле – по кругу.
«А вдруг еще не ушел, вдруг он там, ждет меня в сквере?» Надеясь обнаружить Ганса, обогнул дом с торца.
Но в третьем дворе не было даже сквера. Только еще один флигель, обшарпанный, с проплешинами отпавшей штукатурки: «Вот тебе и хороший район!» – голая кирпичная кладка такого отвратительно розоватого цвета, будто все стены в парше. Взгляд, добежавший до крыши, уперся в слепые чердачные окошки: их перечеркивали косые кресты. – «Неужели еще те, блокадные?!» Стало как-то не по себе. Будто и вправду угодил в прореху времени, из которой так просто не выберешься…