Вступив в пустой тамбур, отжал металлическую ручку – буквы WC потухли, – затворил за собою дверь. Расстегнул иностранную застежку-молнию, неподатливую – пальцы привыкли к советским пуговицам. Не приступая к делу, осмотрелся. Первое, что бросалось в глаза: чистота. Необыкновенная, вплоть до отсутствия брызг на раковине, на полу, на ободке унитаза. Будто до него туалетом никто не пользовался. «Ну, это-то чудо объясняется просто, – он вспомнил проводника-аккуратиста, ушки-на-макушке. – Вышколены… Работают добросовестно».
Совесть – лучший контролер! – всплыл послевоенный лозунг, висевший в торце барака. В СССР до сих пор в ходу. Плоды деятельности этого контролера он наблюдал нынешним утром в пассажирском поезде «Ленинград – Москва», когда мочился, стараясь не вдыхать миазмы, казалось, вытеснившие последний воздух.
Покряхтел, сидя на унитазе. Встал. Тщательно подтерся. Морщась, нащупал собачку молнии. «Чертова солянка… Вот уж прочистило так прочистило…» В поисках рычага спуска оглядел сливной бачок. Ничего похожего. На всякий случай даже поднял глаза: будто надеялся обнаружить навесной, с цепочкой, – как в родной коммуналке.
– Да где ж тут у них? – присев на корточки, шарил за унитазом, пробуя все, что попадалось под руку: какие-то трубки, краны, крепежи.
«И что теперь? – встал, приник к двери ухом. – Или оставить так?» На внутренней линии вышел бы, не задумываясь. Но здесь, где полным-полно захребетников…
Вдруг будто с шумом и шелестом развернулась политическая карта, на которой, упершись в эту землю обеими ногами, он стоял в абсолютном одиночестве, а там, за его спиной, необозримая ширь, населенная соотечественниками, гражданами Советского Союза. В замкнутом пространстве ватерклозета он – их единственный полномочный представитель. Осрамиться – значило: осрамить.
В тамбуре зашуршало. Он топтался, чуя подошвами изгибы карты, горящей под ногами, как родная земля.
Снаружи постучали.
«Делать нечего, надо сдаваться…» – он подавил нелепое желание поднять руки и отвернул собачку замка.
– Ферцайн зи… – Женщина держала на руках ребенка, будто предъявляя причину своего нетерпения.
– Я… Понимаете, дело в том… Я – в первый раз… – стараясь не дышать, будто тем самым задерживал и ее дыхание, свел пальцы в кулак, ухватывая воображаемый рычажок.
Она спустила ребенка с рук и протиснулась боком:
– Хир. – Ткнула пальцем круглую плашку. В стене, прямо над бачком. Хлынуло шумным водопадом, смывая весь его ужас и позор.
– Спасибо, – он почувствовал краску, обливающую шею и щеки.
– Махт нихтс, – ее глаза засмеялись. Давая ему дорогу, женщина отступила в тамбур. – Я, када впервой…
Он не дослушал. Ринулся прочь. Стеклянная дверь, не ожидавшая этакой прыти, едва успела избежать столкновения с его головой.
Досадное приключение осталось в прошлом, однако не исчезало, подступало досадливым вопросом: «Что сказал бы Геннадий Лукич, если бы узнал?»
Он замер, будто вытянул руки по швам – как всегда, когда думал о Геннадии Лукиче.
Изумление – первое чувство от их встречи: давно, еще на третьем курсе, теперь уже пять лет назад. Перед ним сидел человек, чья профессия, казалось бы, не предполагала глубокого погружения в гуманитарную культуру, но главное, что поразило, – речь. Будто не офицер внешней разведки, в обиходе – грушник (на вопрос: что делаете? – курсанты отвечали: груши околачиваем), а как минимум университетский профессор. Впрочем, далеко не каждый профессор обладает таким словарным запасом, а главное, умением находить точные, но в то же время глубокие и емкие формулировки. В отличие от идиотов-старцев с кафедры истории КПСС. Всё, что они ни изрекают, становится глупостью и пошлостью – любая здравая идея: патриотизм, уважение к собственной истории. И сам не заметишь, как изверишься. А тут еще сестры: вечно спорили о политике. Когда схватка особенно накалялась, спохватывались, выгоняли его из комнаты. Он слушал, таясь под дверью. Вера горячилась, защищала своего комсомольского работника. Школьником он с легкостью принимал ее аргументы. С годами картина мира усложнилась – пожалуй, уже со второго курса все чаще стоял на Любиной стороне.
Еще одно изумление, не менее, если не более сильное. Люба как-то обмолвилась: «У этих, которые вербуют, два излюбленных метода». Но Геннадий Лукич не пугал и не соблазнял. Наоборот. В продолжение долгой беседы не раз повторил: «Вы – человек талантливый, в науке справитесь и сами. Наша помощь не сыграет решающей роли». Он слушал, напряженно думая об отце. Здесь читали его анкету, а значит рано или поздно разговор свернет на эти рельсы. И тогда они загонят его в тупик.
«Я… Не знаю. Это так неожиданно…» Вдруг поймал себя на том, что уже не уверен в своем будущем ответе: да или нет?
«Понимаю, – его визави кивнул. – Больше того, разделяю ваши чувства. В сомнении воздержись – я тоже сторонник этого принципа».
Уважительный тон выбил почву из-под ног. Почти физически он почувствовал, как напряглись его внутренние весы: чаша отказа против чаши согласия. Стало страшно. Потому что представил, как выходит из темного здания, бредет по улице, садится в автобус, сворачивает к своему дому, поднимается по лестнице – и каждый его шаг становится гирькой-разновесом на одну или на другую чашу: чет или нечет? Инь или ян?..
Господи, только не это. Как затравленный заяц бросается на охотничью собаку, вдруг – совершенно сознательно, делая шаг в пропасть: «Мой отец не пал смертью храбрых. Он погиб». Выдавил из себя признание, которое, если все-таки верить матери, раз и навсегда избавляло от выбора. Неважно, в ту – или в эту сторону. Главное, решало вместо него.
По пути домой раздумывал, но так и не понял: как же это случилось? А ведь могло, могло повернуться иначе, если бы Геннадий Лукич выбрал другие слова – мертвые, захватанные чужими руками: мол, сын за отца не отвечает, ваш отец был советским человеком, он сражался за Родину, дав согласие, вы продолжите дело отца. И то, и другое, и третье – глупость и несусветная пошлость, достойная беседы с недоумком.
Но Геннадий Лукич ответил строго и сердечно: «Отец – святое. Ни при каких обстоятельствах не следует отрекаться. Отцы – наша трудная история…» Будто прочел его тайные мысли, казалось, невыразимые никакими словами. В этот миг он и загадал: если заведет про новые свершения и испытания, которые ожидают героический советский народ в недалеком будущем…
«История непредсказуема, – Геннадий Лукич, точно вспомнив о чем-то важном, сделал пометку в календаре. – Надеюсь, вы меня понимаете?»
«Ну да, – он промямлил, слыша свой лживый голос. – Надо верить в светлое будущее».
«Это само собой, – Геннадий Лукич поднял глаза, пронзительные, цвета мокрой стали. – Но в данном случае я говорю о прошлом: то, что казалось истиной, со временем может обратиться в свою противоположность».
«В смысле, диалектика?» – он сделал последнюю попытку вырваться из круга, очерченного умным и опытным противником.