Без всякого испуга, отрешенно приближалась она к убитым. И еще какой-то мужчина быстро шел туда же. На миг взгляды этих двоих пересеклись, потом девушка подняла и прижала к себе серый сверток, лежащий чуть в стороне от убитых Лизы и Грозы. Это был ребенок, запеленатый в серое одеяльце, перевязанное розовой лентой, и Ромашов, наконец, понял, кто эта девушка и кого она держит на руках.
От этой догадки кровь потоками хлынула из стен коридора и вмиг затопила Ромашова до пояса. Он стоял, разводя руками кровавые волны, переливая красную жидкость из ладони в ладонь, как дети пересыпают песок, и понимал, что каким-то немыслимым образом узнал об этой девушки все – все, что она сама знала о себе, даже год рождения: 1917-й!
Ее звали Ольгой Зиминой. Ромашов откуда-то знал даже ее отчество – Даниловна. Он видел ее бегство из Москвы, которое некогда уже наблюдал благодаря тому, что смог однажды проникнуть в сознание Виктора Панкратова…
Панкратов! Вот почему он знал эту фамилию! Как же можно было ее забыть?!
Ромашов видел попытки Ольги найти себе жилье в Горьком, причем иногда рядом с ней мелькал человек, чем-то очень напоминавший Андреянова, только иного – молодого, привлекательного, порочного, болтливого, с аккуратно подбритыми бровями и игриво блестящими черными глазами. Ромашов видел страдания, радости, потери этой молодой женщины, ее замужество, после которого она стала Ольгой Васильевой, и все это было неразрывно связано с неотступной и самоотверженной заботой о маленькой девочке – той самой, которую Ольга некогда подобрала на Сретенском бульваре, рядом с ее убитыми родителями.
Девочку звали Женя – и это была дочь Егоровых! Ольга стала ее приемной матерью, а отцом стал Василий Васильев. Ромашов увидел их счастливую жизнь вместе, потом уход Васильева на фронт; увидел внезапно завязавшуюся дружбу Ольги с какой-то москвичкой по имени Тамара, которая теперь жила у Ольги и у которой был сын… сын по имени Саша.
Ромашов не верил своим глазам, глядя на ее лицо! Да ведь это… это женщина, которой доктор Панкратов обманом подсунул сына Грозы вместо ее собственного ребенка, умершего вскоре после родов. Ромашов встречал ее раньше. Да, это та самая Тамара Морозова, которую он пытался найти в Москве. И она растила мальчика как родного, а с войной привезла в Горький. Теперь дети Грозы встретились!
И они живут… они живут… Где?
«Мистровская, 7а», – услужливо подсказал Ромашову далекий мужской голос, в котором он узнал голос доктора Панкратова, – и в следующий миг потоки крови захлестнули его с головой, бурля и кипя. Однако это не мешало ему дышать и смотреть. Он видел новые и новые картины – нет, некие сущности, вроде бы незнакомые – и в то же время мгновенно становившиеся его собственными сущностями. Он оставался собой – но в то же время переживал чужую жизнь, которая как бы сливалась с его собственной жизнью.
Теперь он был мальчиком, сыном врача в Сокольниках. При упоминании ненавистного и столь памятного ему названия Ромашов остро пожелал отринуть от себя эту сущность, однако не успел, потому что уже почувствовал себя юношей, студентом-медиком, потом акушером в какой-то деревне, и тотчас оказался в Москве врачом родильного дома на Бакунинской улице. Он видел вокруг мельтешение каких-то женских лиц, из которых выступило одно: печальное, бледное, окруженное мелко вьющимися рыжими волосами, – лицо медсестры Гали, убитой Ромашовым, и опять же в Сокольниках. Это название стало проклятием его жизни! На миг Ромашов задумался о том, почему так сложилось, однако эта мысль немедленно потонула в кровавых потоках, которые продолжали на него обрушиваться, заливать его, топить. Он захлебывался ими, он давился картинами чужой жизни! Впрочем, он сразу понял, чья это была жизнь, когда увидел себя снова на том же самом Сретенском бульваре, быстро идущим к двум убитым людям, мужчине и женщине. Он встретился взглядом с голубыми глазами какой-то девушки в полосатой футболке и куцей курточке. Девушка сосредоточенно миновала его и подобрала с земли серый сверток, обвязанный розовой лентой, а он – Ромашов? Нет, Виктор Панкратов! – поднял другой сверток, обвязанный голубой лентой.
Внутри был ребенок, и всепоглощающее чувство любви к этому чужому ребенку захлестнуло Панкратова, а значит, и Ромашова.
Картины мелькали все быстрей и становились все менее ясными, растворялись в кровавых волнах. Четко выступила одна: мальчик – уже не младенец, а подросший, лет четырех, что-то сосредоточенно достает из-под печки в обугленных развалинах. Это тетрадка и медный крестик на тоненьком черном шнурке… открывается страница, исписанная крупным, четким, торопливым почерком, и Ромашов глазами Панкратова пробегает несколько отрывочных строк:
«Хоть и сказал некогда Саровский Святой, что от молчания еще никто не раскаивался, я все же решил свое молчание, наконец, нарушить и описать то, что происходило тогда, в апреле 1927 года, в Сарове. К этому меня подтолкнули Вальтер и Лиза, самые близкие мне люди. Удивительно, до чего же четко все запомнилось, а ведь уже десять лет прошло!..
Перед тем как мы простились, Гедеон и Анюта показали мне место, где они спрятали то, что было нами похищено. Всего только несколько человек посвящены в эту тайну…»
Потом этот же мальчик горько плачет на руках Тамары и прощально машет рукой, то ли Панкратову, то ли Ромашову, их сейчас не разделить; бомбы рвутся невдалеке, одна попадает в телегу с возчиком; люди, люди, окровавленные люди сменяют один другого на операционном столе, пока на нем не оказывается худой человек с покривившимся носом и синими, очень синими глазами. Ромашов видит самого себя и понимает, что его глаза что-то напоминают Панкратову, что-то пугающее, неприятное, давно, казалось бы, забытое, и доктор никак не может вспомнить, что именно, но все время пытается, пока оперирует этого человека, и не может отвязаться от мыслей о нем. И вдруг, резко вздрогнув, оглядывается, потому что совсем рядом раздаются выстрелы. Он видит брезентовую стену палатки, перечеркнутую странными, очень ровными дырочками, и не сразу понимает, что это след автоматной очереди. Медсестра, подававшая ему инструменты, вдруг срывает с лица маску, словно ей стало душно, – и падает. Ее обычно строгое, как у монахини, лицо выражает сейчас только безграничное изумление, а халат покрыт кровью. И наконец он, доктор Панкратов, он, Ромашов, наваливается на стол, на раненого, который лежит на этом столе. Панкратову страшно, что он задавит этого беспомощного человека, он хочет попросить прощения, объяснить, что не может противиться той неодолимой силе, которая гнетет его и заставляет падать, однако на него вдруг нападает необъяснимая разговорчивость, и он рассказывает этому незнакомому раненому о себе, о Тамаре, о Сашке, который был ему дороже всех на свете, даже дороже Тамары с ее красотой, добротой, любовью, нежностью и самоотверженностью. Панкратов понимает, что умирает, что надо поберечь силы и помолчать, но ему так отрадно, что этот человек с радостью его слушает, что он не может остановиться – и говорит, говорит, пока не осознает, что умирает.
В тот самый миг, когда жизнь покинула доктора Панкратова, стены красного, сочащегося кровью коридора, наконец, раздвинулись – и Ромашов открыл глаза.