— На тебя оставляю я всю семью, будь опорой отцу, матерью — братьям, надеждой — сестре...
Не уберегла она Смарагду и по ночам грызла себя тем, что не выполнила наказа матери, не смогла примирить Смарагду с действительностью, самая лёгкая болезнь унесла её в могилу...
Строгой, требовательной и любящей старалась она быть для братьев — они росли сорванцами, словно видели, что отцу вовсе не до них, что он погрузился в пучину горя, и только письменные занятия вырывали его из этой бездны.
Он работал за столом, писал труды, которые могли бы стать делом всей его жизни, и горестно думал о том, что жизнь его кончена, что надежд на избавление родины от турок уже не осталось, потому что русским царём владели иные мысли и иные военные планы..
Полное и глубокое разочарование, печаль по жене, с которой так много связывало его, всё больше и больше проникали в его душу, и ему уже неинтересно было, как собирается оброк с имений, сколько денег получается с крестьян, каковы вообще его денежные дела.
Всё это оставил он на долю своих верных слуг и своей опоры — Марии...
Она и поддерживала ту налаженность, что заведена была ещё при матери: чистота в доме, строгость распорядка, непрестанная учёба братьев, взыскательность к слугам.
Это постоянное напряжение держало её в состоянии, далёком от излишних грёз и мечтаний.
И только иногда, словно бы сквозь розовый туман, видела она и зелёную лужайку в русском лагере под Станилештами, и парусинное полотно, брошенное под её красный далматик, и растянувшееся на траве большое и сильное тело русского царя, и его нахмуренные брови, и смешно шевелящиеся усики над полной верхней губой, и свой восторженный взгляд, устремлённый на кожаные, искусно сделанные фигуры шахмат. Она никак не могла забыть ни эту игру, ни быстрые беглые поцелуи Петра, вознёсшего её на руках к самому небу, ни его восторженный крик: «Виктория, виктория, виктория!»
Эту картинку она бережно хранила в памяти, никому не давала любоваться ею, со временем память несколько изменяла слова и жесты, но этот розовый флёр, покрывавший давнюю сцену, становился от времени всё менее и менее прозрачным, и сквозь него уже с трудом виделись и фигуры действующих в этой сцене лиц...
Она дорисовывала в своём воображении отдельные места, которые хотела бы сохранить и увидеть заново в этой сцене, но обрывала себя и глухо шептала сквозь зубы:
— Никогда больше я не увижу его, рыцаря из моей мечты...
Зацокали на подъездной аллее копыта лошадей, скрипнув, замерла перед резным крыльцом старенькая, вытертая временем карета, и Мария выскочила на крыльцо, словно чувствовала — что-то должно было произойти...
Человека, который тяжело вылезал из кареты, Мария признала сразу: полное лицо, бритый подбородок, пышное жабо вокруг старческой сморщенной шеи, быстрые руки, опёршиеся на руки слуг, — боже мой, да это же он, Пётр Андреевич Толстой, почти не изменившийся со времён её стамбульского житья, хоть и слегка постаревший и огрузневший.
Она кинулась к нему, забыв все правила этикета, налетела на его большое и расплывшееся тело, закинула руки на шею и стала целовать куда попало: в огрузший широкий нос, в бритый круглый подбородок, в высокий, всё ещё чистый и не сморщившийся лоб.
Пётр Андреевич смущённо принимал эти знаки любви и внимания, но не понимал, кто висит на его шее, кто так нежно и радостно встречает его, хоть и рад был такой не этикетной и сумбурной встрече.
Небольшой аккуратный парик сдвинулся на сторону, обнажив совершенно лысую круглую голову, кружевное пышное жабо смялось под бурным излиянием чувств, а шитые золотом отвороты кафтана, он словно это чувствовал, царапали смуглые тугие щёчки прелестной незнакомки, так весело и бурно встречавшей его, что сердце его затрепетало от давно забытых проблесков чувств.
Мария оторвалась от лица Толстого, взглянула на всю его семидесятилетнюю фигуру и сказала:
— Да вы и не изменились, Пётр Андреич! Как же я вам рада! Как я счастлива видеть вас!
— Кто вы, прекрасная незнакомка? — изящно поклонился Толстой, подвинув на место парик. — Вы так прелестны, что у меня нет слов, чтобы выразить вам своё восхищение такой красотой.
— Пётр Андреич, — сразу потухла Мария, — да вы и не узнали меня, а раньше, бывало, носили на руках.
Она капризно надула свежие губки и теперь уже со всей тщательностью и старанием сделала модный реверанс по всем правилам.
Толстой прищурился. Как же мог он забыть такую девушку, кто она? Неужели старшая из дочерей Кантемира, неужели это Мария, превратившаяся в удивительную красавицу, весёлую, непосредственную, — его ли это крестница?
— Да уж ты не Мария ли? — удивлённо проговорил он, изумлённый происшедшей в ней перемене.
Из голенастой девчонки, всё крутившейся возле них с князем, когда они играли в шахматы, из некрасивого подростка она превратилась в прекрасного лебедя, все её движения полны неизъяснимого изящества, свежие губы таят непонятное торжество, а прямой греческий нос напоминает о её высоком происхождении...
— Увы, это я! — закричала Мария, не в силах удержаться от радости, что видит своего крестного. — Как же вы меня не узнали, неужели я стала такая некрасивая и страшная?
— Не кокетничай, — оборвал её Толстой, — в такую красавицу вымахала, что признать трудно! Небось от женихов отбоя уж нет?
Мария поморщилась. Предложений и разговоров было много, да только она, пока не вырастит братьев, не определит их, не могла и помыслить о себе.
Вышел на крыльцо и Кантемир. Слуги уже доложили ему, что там, на крылечке, Мария целует какого-то незнакомого человека в золотом шитом кафтане и парике, старого, но ещё подвижного.
Встревоженно вгляделся он близорукими глазами в Толстого, сразу и не признал, но, когда увидел свежее стариковское чисто выбритое лицо, изумился:
— Вот уж не ждал, не гадал, Пётр Андреич! Какими судьбами, как добрались из плена, как поживаете?
Словом, засыпал вопросами, не дожидаясь ответов, и повёл гостя в дом, радуясь этой неожиданной встрече, этому посещению.
Давненько не бывало в его доме людей знатных и весёлых, тех, которых он любил бы и уважал.
Княжеские хоромы не были слишком просторными, это был каменный дом старой московской застройки, но главная зала, в которой стоял княжеский высокий стул под бархатным бордовым балдахином и где Кантемир вершил суд и расправу над своими немногочисленными подданными, отличалась двусветным высоким пространством, роскошными бархатными гардинами, прекрасными, тонко выполненными картинами итальянских и венецианских мастеров, креслами в той же гамме цветов для знатных бояр Молдовы, имевших право сидеть в присутствии господаря.
Теперь, правда, этикет и церемониал уже не соблюдались так тщательно, как в первые годы выезда из Молдавии, да и не было Кассандры, старательно охранявшей все обычаи и малейшие особенности церемониала.