— В огорчении вы, Дмитрий Григорьевич, пребываете.
— И так сказать можно. В кружке нашем, у Львова, человеком себя ощущаешь, а так...
— Утешать вас не стану, потому что всё это на себе испытал. Говорить горько.
— Хемницер в огорчении? Да я вас, Иван Иванович, иначе как с улыбкой на устах и не видывал. Разве не от того вы и басни сочинять стали?
— Полноте, Дмитрий Григорьевич, для развлечения басен не сочиняют. Сколько у нас пресерьёзнейших пиитов к роду сему поэтическому обращались — Тредьяковский, Сумароков, а из иностранных господин Вольтер. Каждая басня моралью сильна. Родитель мой покойный любил повторять: грамоте — и то человек учиться должен — не для смеха и развлечения — для пользы всеобщей. На том особенно настаивал — всеобщей. Профессия у него человеколюбивая была — лекарь, и из меня надежду имел медика воспитать.
— Душа не лежит к врачеванию?
— Только к душевному — не физическому. Батюшка в Россию из Саксонии приехал, на российскую службу штабс-лекарем вступил, все при дальних гарнизонах. Так и я в Енотаевской крепости родился. Слыхали о такой?
— Не приходилось. Где же это, в какой стороне?
— В Астраханских краях. В Астрахани же родитель отдал меня в обучение местному пастору — просвещённейший человек был, отдельно учителя русского языка сговорил. Потом уже в Петербурге отдал в научение одному из преподавателей медицинского училища. Да, видно, сердцу не прикажешь: все я мечты родительские порушил, в военную службу вступил. Двенадцать лет ей отдал. Дома, как известно, не нажил, прибытку никакого не получил. Спасибо господин Соймонов в Горное ведомство к себе принял, а там и вместе с Львовым в путешествие по странам европейским взял. По возвращении и захотелось мне басни сочинять.
— По-новому жизнь нашу увидели?
— Как иначе? Да и беседы наши полунощные с Николаем Александровичем на многое глаза открыли. То я от философии сторонился, а то увидел, сколь многую пользу принести она способна, коли с делом связана. Изумлялись мы великому фернейскому старцу. Не просто о милосердии и снисходительности общества к отверженным он рассуждал, а об отдельных осуждённых заботился. Всей Франции доказывал, сколь губительна и ошибочна может быть строгость закона. Это в первый год вступления государыни нашей благополучно царствующей на престол было, когда одного несчастного в Тулузе за подозрение одно в убийстве сына колесовали, четвертовали, а прах сожгли. С тех пор Вольтер и восстал против судов. Хоть с церковью он и не в ладах, но утверждал, что и по-христиански, и по-человечески люди не вправе решать вопросы жизни и смерти себе подобных. Не они дали несчастным жизнь, не им её и отбирать, потому что иной жизни ни одному человеку не дано.
— Как хотите, Иван Иванович, только жестокость не от закона — от судей исходит. Законы надо точно писать, а людям, соблюдая их, в страсти не впадать.
— Не стану спорить. Люди, только люди принесли фернейскому патриарху и славу великую, и страдания непереносимые. Ведь после раздора его с прусским королём французское правительство, чтобы не сердить соседнего монарха, запретило Вольтеру въезд в Париж. Навсегда запретило.
— Так что же, господин Вольтер так и скончался под этим запретом?
— А вы не знали? В журналах недавно писали в связи с его кончиной.
— Значит, он не выбирал Швейцарии?
— Это была необходимость. И Вольтер, чтобы не ставить в сложное положение женевские власти, поселился у ворот Женевы, позже в замке Ферне, на границе Франции и женевской земли.
— Вечный изгнанник! Как, должно быть, это было ему тяжело при его слабом здоровье и вечных недугах.
— Его недуги создали ему славу сфинкса — вечно погибающего и вечно оживающего с новой энергией и новыми замыслами. Достаточно сказать, что он превратил бедное, Богом забытое местечко Ферней в столицу Разума и Доброты. Здесь нашли приют и работу на вновь открывшихся предприятиях женевские ремесленники и рабочие. Его стали называть царём Вольтером, что ему и льстило, и повергало в негодование.
— Даже французы легко возвращаются к идолопоклонству?
— Даже они. А как было иначе его называть, когда в голодный 1771 год, когда в Москве бушевала чума, Вольтер организовал народное продовольствие не только в самом Фернее, но и во всех прилегающих областях. Он добился отмены крепостной зависимости монастырских крестьян, а затем стал думать об искоренении её остатков во всей Франции. Неужели такой философ мог быть нужен Парижу?
— Да, королевская власть во Франции не имела ничего общего с тем просвещённым деспотизмом, о котором он мечтал. Удивительно, что у него хотели брать уроки все европейские монархи.
— Уроки? Вы полагаете, уроки? Тогда почему же никто из монархов ничего не предпринимал по вольтеровой программе? Всё ограничивалось оживлённой перепиской, а письма почему-то становились достоянием всей Европы. Я хочу вам напомнить и другое. Когда Вольтер написал заказанную нашей государыней историю царствования Петра Великого, за границей тотчас объявилось издание «Антидота» — противоядия, опровергающего многие посылки и выводы философа. Кстати, вы не читали этой книги?
— Не довелось, хотя рассказы о ней и слышал.
— Нет, её надо читать самому. Говорят — впрочем, за достоверность слухов поручиться трудно, — «Антидот» писала сама государыня. Дружба с философами оказалась не такой простой, как с обыкновенными придворными. Вы знаете, Вольтер назвал в конце жизни все свои мечтания об улучшении деспотизма обманчивым дымом. Именно так — обманчивым дымом. И тем не менее вы задумали не простой портрет государыни.
— Мне ещё трудно говорить о том, каким он будет. Пока я ограничиваюсь эскизами.
— А по идее?
— По идее снова хочу обратиться к «обманчивому дыму» и начертать наше представление о просвещённом деспотизме.
— Это официальный заказ, который вы собираетесь таким образом истолковать?
— О, нет, пока только собственные планы.
— Но это же превосходно, Дмитрий Григорьевич! Вы не связаны заказчиком и необходимостью угождать его капризам.
— Вряд ли у вас было основание обвинять меня в подобном угодничестве. Я просто хочу видеть в натуре человеческой лучшее.
— И всё же нельзя не считаться со вкусами тех, кто платит. Не обижайтесь, но это закон нашей жизни. Я же, пользуясь вашей свободой в этом случае, хочу предложить кое-какие свои мысли.
— Я буду рад их услышать.
— Так вот, прежде всего меня донимает образ лестницы. Да-да, не удивляйтесь, лестницы, на которой мы все располагаемся согласно происхождению, богатству, чинам, предрассудкам, наконец. Мы все рабы этой лестницы.
— И с каким же упорством пытаемся преодолевать её ступени!
— Или напротив — перестаём о них думать, потому что в них заключено основное попрание свобод человеческих.
— Если бы такое было возможно!