– Простите меня, пожалуйста, я не хотел, – воскликнул писатель, заметив на лице прохожего гримасу боли.
– Смотрите в следующий раз по сторонам, – буркнул пострадавший.
– Знаете, не хочется уже и по сторонам смотреть, – вдруг горько произнес Николай Иванович. – Вокруг одна грязь, разруха и смерть…
– Но мы-то с вами еще живы, – твердо сказал незнакомец, поправляя шляпу. – Если публика уходит из зала, актеры все равно доигрывают пьесу. Пусть даже не осталось ни одного человека. Мы-то ведь еще живы, и значит, пьеса еще не окончена.
– Не окончена, – одними губами повторил Николай Иванович.
Странный незнакомец вдруг резко повернулся и зашагал прочь с завидной скоростью, которую никак нельзя было предположить, глядя на его ввалившиеся щеки. А потом вдруг и вовсе исчез с дороги. Николай Иванович лишь сморгнул, и глаза заслезились на ветру.
«Наваждение какое-то, – подумал писатель. – Но мы-то еще живы, да?»
* * *
Мальчик Пашка складывал кубики – старые, подаренные ему еще отцом на пятый день рожденья. Он строил высокую башню: такую, чтобы наши солдаты оттуда всех немцев увидели. И победили. Пашкин отец пропал без вести, предположительно – убит. Мать от горя сделалась черная, сморщенная. От горя и от голода. Еды все время не хватало. Пашка стал взрослый, восьмой год пошел (даром, что не вырос совсем за последнее время), и есть ему хотелось по-взрослому.
В животе урчало, а есть было нечего. Питались впроголодь. Щи из капустных кочерыжек, котлеты из жмыха; летом еще была лебеда, а зимой и этого жалкого источника пищи не осталось. Хлеб по карточкам: драгоценные кусочки, которые так быстро заканчиваются.
А еще был маленький брат Сережа Он питался маминым молоком, но у мамы его становилось все меньше и меньше. Нет еды – нет молока. Последние два дня брат Сережа кричал, почти не замолкая. А есть было нечего. Вот и сейчас он жалобно хныкал, пытаясь что-нибудь выцедить из маминой титьки.
Пашка терпел, как мог, оставлял себе что-нибудь со скудного обеда – тайком прятал хлебушек или кусок котлеты в карман, а перед сном тихонько сосал, чтобы хоть как-то утолить голод. Ведь он был уже большой и после смерти папы остался главным мужчиной в доме. А мужчины ведь не плачут, правда?
«Вот и еще один день прошел, – подумал Пашка, ложась в кровать. – Может быть, завтра наши победят? Скорей бы уже, очень уж есть хочется». В том, что наши победят, он не сомневался. Никогда. Если кто-то и умеет верить, несмотря ни на что, надеяться на чудо, так это дети. Вот и Пашка не сомневался: наши победят, надо только подождать, и неважно, что там соседка Наталья Петровна на кухне говорила. Сегодня кусочка хлеба не было, и он засунул в рот палец – так было сытнее. Не важно, что он слишком большой для этого, ведь никто же не видит. Пашка бросил опасливый взгляд через плечо: мать заметит, что он не спит, заругает. Но мамин силуэт за ширмой склонился над хнычущим Сережей. Постепенно Пашкины веки тяжелели, дневная усталость давала о себе знать и в конце концов победила голод. Последнее, что он запомнил, засыпая, было то, что Сережа наконец перестал кричать. Наверное, ему удалось хоть немного поесть. Эх, жаль, что он не Сережа…
Пашкина мать наконец отпустила подушку. «Прости меня, прости меня, деточка, прости меня, там тебе будет лучше». Они голодают, у нее нет больше молока, для этого нужно хоть что-нибудь поесть. У нее нет молока и нет больше сил. Они все скоро умрут. От голода или когда немцы захватят город. Нам не продержаться, надежды нет. Она в последний раз прижала к себе еще теплое тельце. «Прости меня, прости, мой малыш. Пусть там тебе будет хорошо. Там нет войны». Изможденная, измученная горем и голодом женщина перестала раскачиваться из стороны в сторону, посмотрела на подушку, потом бросила взгляд в сторону Пашкиной ширмы. Нет, пусть поспит еще. Он так сладко спит. Завтра.
Утром мама не проснулась. Умерла от голода. Вчера вечером, когда Пашка засыпал, у него еще был брат Сережа и была мама. А теперь – их нет. Вроде бы вот они лежат, но только неживые. Пашка знал, что это такое, он не в первый раз видел смерть. Он знал, что так бывает, но никогда не мог себе представить, что это может произойти с его родными. Даже папа… Он не верил, что папа погиб. «Пропал без вести, предположительно погиб» – это вовсе не то же самое, что «убит». Предположительно. Предположительно! А вы не предполагайте. Нечего такое про папу предполагать. Он обязательно вернется, найдется. Может быть, его в голову контузило, и он память потерял, но, когда война закончится, папу переведут в ленинградский госпиталь, и там его Пашка найдет, и папа Пашку увидит, узнает и сразу все вспомнит, и они будут жить, как раньше. Ведь у Женьки папа нашелся: сначала тоже пришла «похоронка», а потом вернулся папа, вернулся. Правда, это еще в сорок первом было.
И что ему делать? Надо кого-то позвать? Или не надо? Что скажут, и куда его, Пашку, теперь? А ну как съедят? У Натальи Петровны глазищи злые, она как увидит, что мамы нет, сразу все продуктовые карточки заберет, чайник заберет, Пашку заберет и съест.
Пашка поежился. Он не хотел, чтобы его съели. И чайник мамин любимый чтоб забрали, тоже не хотел. Он аккуратно сложил в чайник все карточки – тощая стопка поместилась без труда, тщательно примотал крышку, чтобы карточки не выпали. Оделся, намотал шарф. Поцеловал маму, накрыл ее и Сережу простыней, надел валенки и вышел из дома. Ледяной ветер бросился ему в лицо, но Пашка упрямо мотнул головой. Он пойдет в госпиталь, он спросит: может быть, там есть кто-нибудь похожий на его папу. Папа знает, что делать.
* * *
В маленькой квартире, расположенной прямо над продуктовым магазином, царил полумрак. Высокие окна были плотно заколочены старыми серыми досками так, что полуденный свет был способен прорваться в комнату только сквозь узкие неровные щели. Но сейчас на улице шел снег, поэтому помещение освещалось лишь желтоватыми отблесками огня, вырывающегося из чрева неуклюжей, закопченной со всех сторон «буржуйки». Обстановка в комнате мало напоминала человеческое жилье: пыль, грязь, осколки огромного зеркала, сложившиеся на полу в причудливый узор, нагромождение досок и щепок, бывших в прошлой жизни креслом, стульями и шкафом, а теперь служивших своему хозяину единственным возможным топливом. Из всей мебели уцелела лишь маленькая трехногая табуретка, выполняющая роль стола, на которой лежал надкусанный кусок черного хлеба – скромный паек обитателя этого мрачного убежища. Рядом стояли примятая с одного боку жестяная кружка и баночка с короткими простыми карандашами, которые Николай Иванович тщательно очинял, стараясь не срезать лишнего. Карандаши были дефицитом. Впрочем, как и все остальное. Сама жизнь была дефицитом в этом городе.
Труба от печи, выведенная в форточку, была аккуратно обложена тряпками, чтобы не пропускать в дом холод, сковавший весь мир снаружи, но это мало спасало. Ушлый сквозняк свистал и командовал в доме, тревожа пыльную ветошь и шурша страницами многочисленных рукописей, разбросанных по полу вместе с порванными газетами и разломанной мебелью. Где-то снаружи слышался гул канонады, разбавляемый тихим прерывистым дыханием человека, сидящего на полу возле печи, прижавшись затылком к стене. Худой, изможденный, он был укутан в черное пальто, надетое поверх нескольких старых, грязных свитеров. Его осунувшегося, покрытого густой щетиной лица почти не было видно из-под низко надвинутой на глаза шапки-ушанки. Зато хорошо различались маленькие блестящие пятнышки, образующиеся на пыльном полу от скупых горячих капель, падающих со щек мужчины. И он не спешил вытирать с лица эти предательски бегущие слезы. Его дрожащие, потрескавшиеся от постоянного холода руки судорожно сжимали пожелтевшие страницы рукописи.