Гости, которые надеялись услышать поэтические перлы или смешные афоризмы, обычно оставались разочарованы, хотя Гюго всегда охотно высказывал свое мнение по любому поводу. О его оригинальной манере литературной критики лучше всех высказался Тургенев:
«Однажды я был у него дома, и мы говорили о немецкой поэзии. Виктор Гюго, который не любит, когда другие говорят в его присутствии, обрезал меня и начал набрасывать портрет Гете.
– Его лучшее произведение, – величественно произнес он, – „Валленштейн“.
– Простите, уважаемый мэтр. „Валленштейн“ написал не Гете, а Шиллер.
– Не важно. Я не читал ни Гете, ни Шиллера, но знаю их лучше, чем те, кто выучили их произведения наизусть»
{1369}.
Всякий раз, как происходило что-то необычное, об этом сообщали газеты по всему миру, особенно если это сочеталось с тем, что Гюго в тот момент представлял. Однажды, когда за столом насчитали тринадцать гостей (явно не по оплошности Жюльетты), для ровного счета пригласили кучера. Перемены в обществе придали происшествию двусмысленный оттенок; в то же время история призвана была пробудить в читателях теплое чувство – великий человек снисходит до того, чтобы накормить скромного ремесленника. Правда, конец истории обычно опускают. Кучер по фамилии Моор перешагнул границы своей роли: его стошнило на ковер
{1370}. Анекдот с кучером часто дополняют другой историей – об обмене любезностями с бразильским императором. Педро II в 1877 году приехал в Париж и не хотел уезжать, не повидавшись с Виктором Гюго и его внуками. Дон Педро с шести лет считал себя гюгофилом. Гюго записал в своем дневнике: «Знакомя его с Жоржем, я сказал: „Сир, позвольте представить вашему величеству своего внука“. Он обратился к Жоржу: „Мальчик мой, здесь только одно величество, и это Виктор Гюго“»
{1371}.
Больше рассказывали те, кого допускали к Гюго за стол. Он пил дешевое, сильно подслащенное вино, поедал горы яиц, овощей и соусов, которые смешивал в жирном блюде под названием «олья подрида», жадно поедал омаров (в том числе панцири, которые, как он утверждал, помогают от несварения желудка, – гастрономический эквивалент битвы Жильята со спрутом), грыз куски угля и запихивал в рот целые апельсины, побуждая Жоржа и Жанну делать то же самое.
Жорж и Жанна оказались благодарными зрителями. Их дед чертил каракули на скатерти, ставил тарелки и столовые приборы на винные бутылки и оставлял под салфетками внуков маленькие картинки. Если они хорошо себя вели, находили там ангела или птичку; если нет – то чертика, осла или, в исключительных случаях, ночной горшок
{1372}. Улица Клиши вернула Гюго в детство не только в географическом смысле.
Многие рассказы об улице Клиши грешат неточностями и искажениями. Три самых популярных, «замусоленных» автора воспоминаний о Гюго – Гюстав Риве, Альфред Барбу и Морис Кост – обязаны были Гюго своей работой и хорошей репутацией. Ришар Леклид был его секретарем, Жорж Гюго – его внуком, а Эдуар Локруа – его зятем. Хотя совершенно не обязательно их рассказы – вымысел, все же верить им можно выборочно.
Крайние случаи преклонения перед Гюго слащавы буквально до отвращения. Самые откровенные льстецы в воспоминаниях о нем чрезмерно усложняли синтаксис, вводя кучу придаточных предложений и устаревшую лексику, как будто желали подчеркнуть, что дело происходило не в обычном месте: «Как мне забыть мой первый визит на улицу Клиши – скромную квартиру, столь несоответствующую славе ее обитателя, которая, по подсчетам современников, не вмещалась ни в одном дворце!» (г-жа Доде)
{1373}. «Бег времени, как кажется, не коснулся его почтенной головы» (Барбу)
{1374}. «Нельзя относиться к его внешности так же, как к внешности менее значительных людей»
{1375}. Некоторые из этих угодливых описаний граничили с безумием. Один поэт по имени Адольф Пеллерпо, у которого время от времени появлялось бредовое расстройство и который воображал себя Виктором Гюго, судя по всему, умер, измучившись, после того, как нечаянно разбил у Гюго китайскую вазу
{1376}. Суинберн, наоборот, сохранил остроумие, позволившее ему наслаждаться своей одержимостью. Он читал Гюго еще в Итоне и так влюбился в «величайшего писателя века», что составил полную рифмованную библиографию трудов Гюго. «Хотелось бы мне каждое утро чистить сапоги Виктору Гюго, – написал он, побывав у Гюго дома, – чтобы ежедневно получать от него мимолетный взгляд, исполненный восхитительной доброты, которую он выказал, снизойдя ко мне»
{1377}. Гюго в ответ признался, что не знает английского, а затем и вовсе притворился глухим.
Суинберн пал жертвой типичного извращения конца XIX века, которое можно назвать геронтофилией – нечто вроде той страсти, которую в Великобритании удовлетворяла королева Виктория. Гюго был кумиром народа, который считал своих стариков опозоренными и который все чаще стремился брать ответственность за свою судьбу на себя. Мужские добродетели в виде шовинизма и антиклерикализма шли рука об руку с культом личного влияния и религиозным благоговением.
Испытываешь едва ли не облегчение, узнав, что у Гюго часто бывали и борцы с предрассудками. Вот где впервые появляется грань между тем, что Морис Агуйон называет «народным гюгопоклонством» и «официальным гюгопоклонством»
{1378}. Для большинства политиков Гюго по-прежнему был безответственным демагогом; его огромное и бессодержательное эго бросало тень сомнения на их профессию. Даже в кругах республиканцев немодно было отдавать ему дань: Гюго запятнала его необъяснимая тяга к спиритизму. Морис Кост в 1927 году так описывал среду, в которой поносили Гюго: «Скрытая враждебность большинства лидеров Третьей республики по отношению к человеку, которого они публично превозносили как одного из своих официально признанных вождей, – одно из самых сильных воспоминаний, какое я сохраняю о республиканской среде того периода. Было настолько принято высмеивать его у него за спиной, на тех же приемах, где его провозглашали знаменем, что в конце концов многие из тех, кто искренне любили его и восхищались его гением, боялись показать свои чувства и присоединялись к насмешкам»
{1379}.