– Были ли там одновременно с вами те, кого мы называем диссидентами?
– Кажется, нет, но люди там не пересекались, раньше даже на допрос водили, стуча какими-то погремушками, чтобы два конвоя не встретились. Вообще тюрьма стояла почти пустая. Люди были в основном случайные.
– Ваше дело вели сотрудники ленинградского КГБ, многих из которых мы знали потом по перестроечной и постперестроечной активности.
– Первым моим следователем был [Виктор] Черкесов. Помню, как он орал: «Я, как чекист и коммунист…» Тогда это был молодой и рьяный карьерист, абсолютный циник. Вот и все, что можно о нем сказать. В общем, так как мы больше орали друг на друга, меня потом отдали якобы «мягкому» следователю – Владимиру Васильевичу Егорову, он сейчас в Смольном сидит. Ну, там же всегда – злой следователь и добрый следователь, а на самом деле такой же. В ответ на его первую фразу – «Ну что, Михаил Борисович, будем доводить до суда?» (у них почему-то всегда плохо с прямым дополнением) – я расхохотался. Потом в надежде установить отношения он предложил при мне позвонить моим родителям – при условии, что я не буду подавать голос. Для меня, конечно, важно было убедиться, что они здоровы, и я услышал в трубке голос моей мамы. А когда, завершив звонок, он заявил: «Вот видите, Михаил Борисович, я ваш раб» – я ему ответил: «Вы раб КПСС». Это слова, которые татуировали на лбу самые отпетые уголовники («беспредел», «отрицаловка»; татуировку сдирали вместе с кожей – они делали новую).
Девять месяцев шла эта тянучка ни о чем. Как я уже сказал, они хотели, во-первых, раскаяния, а во-вторых, информации о том, кому я давал книги. После освобождения я начал было писать воспоминания, которые озаглавил по-латыни: Neminem nominavi – «Я никого не назвал». Вот за это могу поручиться. Даже прокурор Катукова на суде сказала, что я не дал следствию никаких сведений ни о ком, а Егоров прозвал меня стойким оловянным солдатиком. К несчастью, они арестовали меня в Москве вместе с моими телефонными книжками и за неимением иных дел стали вызывать и допрашивать всех моих знакомых по алфавиту, вызвали полторы сотни человек и всем говорили, что назвал их я. Суд и срок все поставили на свое место, лишь одна дура до сих пор верит им, а не мне или очевидности.
– А ваше нежелание с ними сотрудничать их бесило, да?
– Абсолютно!
– А сама суть вашего процесса, дикость обвинения – при том, что тексты, которые вы распространяли, в основном были литературные, стихи или проза, – это их не смущало? Вы же не закладывали бомбы, не организовывали независимых профсоюзов, не призывали к забастовкам…
– Они говорили: «Мы – исполнители законов, мы крови не жаждем, но закон исполним». Вот такое римское право, видите ли. Ну как это все строится? Во-первых, как я уже говорил, организации, которые посылали книги через студентов, – тоже цэрэушные, они подкладывали свое, но я всю эту антисоветчину в общем не очень-то и читал. А как квалифицировались книги? Двояко. Если, скажем, это был трехтомник Мандельштама, то он антисоветский из-за статьи [Бориса] Филиппова и [Глеба] Струве (кстати, суд приговорил его к уничтожению, а я обвинил суд в вандализме). Набоков – антисоветский за «зеленую жижу ленинских мозгов», за высказывание о сути коммунистического строя, при котором «все полусыты и полуграмотны», и за многое подобное. Это один путь. Второй – если это, например, «ГУЛАГ» Солженицына, то эксперт пишет: на страницах такой-то, такой-то и такой-то и еще на ста страницах Солженицын клеветнически утверждает, что в Советской России были террор и массовые репрессии. «ГУЛАГ» был для них как красная тряпка. Вот моего друга Андрея Васильева за то, что он им его не отдал, а меня не выдал, посадили на три года по совершенно фиктивному обвинению – он якобы 7 ноября срывал флаги на Марсовом поле.
С художницей Т.Н. Глебовой, Ленинград, начало 1980-х
© Из архива Михаила Мейлаха
– В лагере вы оказались в политической зоне и там впервые встретили диссидентов, то есть людей, сидевших не за книжки, а за политику?
– Ну, далеко не впервые.
– А кого вам доводилось встречать до ареста из участников правозащитного движения?
– Ну, встречать не встречать, но из тех людей, кто там был, допустим, это был Лев Тимофеев – человек умный и независимый. Он был двоюродным братом моего хорошего знакомого Левы Полякова, фотографа. На следствии он избрал самую верную позицию. Поскольку их не перехитришь, как я поначалу ошибочно думал, он просто вообще не дал ни одного показания, молчал, и все. А в зоне я встретил многих замечательных людей – как, например, украинского диссидента Зоряна Попадюка: он почти всю жизнь просидел, одно время – во Владимирской тюрьме вместе с [Владимиром] Буковским и [Габриэлем] Суперфином. Другой очень достойный украинец – Степан Хмара. Был литовский ксендз Альфонсас Сваринскас, потом, после перестройки, он стал кардиналом, я его в Вильнюсе навещал; были и сектанты… Очень приятным человеком был Леонид Лубман, просидевший почти весь свой тринадцатилетний срок за «измену Родине» – попытку передать на Запад свою книгу, но он, к сожалению, внушил себе, что его прицельно облучают из-за забора, отчего у него наступают страшные головные боли. Был сын Ковалева, Иван…
– А Сергея Адамовича вы не застали?
– Нет, он был на 36-й зоне до меня. Вообще к моему времени всех настоящих диссидентов или уморили, или вышибли из страны. Но мы, как и большинство политических, были на строгом режиме, а рядом, отдельно от зоны, был еще «особый режим» для самых «неисправимых» диссидентов, очень тяжелый – по существу тюрьма. Этот режим называли полосатым, такая у них была одежда, но мы их никогда не видели. Там было несколько уважаемых людей, в том числе украинский поэт и диссидент Василь Стус, который там в 85-м году умер или, скорее, после голодовки с собой покончил. Он переводил Рильке, был кандидатом на Нобелевскую премию. А у нас на зоне в день годовщины геноцида армян повесился в штрафном изоляторе чудесный мальчик – Ишхан Мкртчян, никто этого не ожидал, он всегда был такой веселый, открытый. Не менее печально, что еще один юноша повесился вскоре после освобождения – видимо, не прошло даром… Между прочим, несколько лет назад, когда на месте 36-й зоны еще существовал музей политических репрессий (ныне он, конечно, практически уничтожен), произошло замечательное событие: силами Пермского театра оперы и балета английский режиссер Майкл Хант поставил там оперу Бетховена «Фиделио», действие которой происходит в тюрьме, причем хор и артисты, а за ними публика передвигались по разным участкам зоны, а заканчивалась она на «особом режиме».
Но на зоне немало было людей случайных, двое, по крайней мере, боролись за чистоту марксизма. Был литовец по фамилии Яшкунас, он сидел второй раз, первый – при Сталине, тут объяснений не требуется, участвовал в Воркутинском восстании. Вернувшись домой более политически грамотным, он своей крестьянской головой додумался до того, что агрессивной стороной в холодной войне является не Запад, а Советский Союз, и стал писать письма в Кремль: «они вас не трогают, и вы их не трогайте, а не то мы все погибнем от атомной бомбы». Непрошеные советы, как известно, давать не рекомендуется… Был солдатик, служивший в Восточной Германии, а другой, из той же части, решил бежать в Западный Берлин, о чем сообщил всем своим товарищам, попросив у кого джинсы, у кого рубашку, а у нашего – часы. Поехал в Восточный Берлин, купил банку пива, сел на скамейку и стал смотреть на Берлинскую стену – как бы через нее перепрыгнуть. Тут его и взяли, а вместе с ним всех, кто ему что-либо давал, как сообщников, коллективное дело ведь выше котируется. Часы же для пущей важности фигурировали в деле как «прибор для измерения времени». Может быть, наш доблестный разведчик к сему руку приложил? Другие молодые ребята звонили в американское посольство и просили перевезти их в Америку – и это при тотальной подслушке! С ними встречался хорошо одетый любезный дядя и на ломаном русском языке обещал все устроить, после чего приглашал жертву в машину и вез прямо на Лубянку. Были разочарованные невозвращенцы, которых находили на Западе советские резиденты, заверяли в грядущей милости, мире, спасении, посещении, прощении и оставлении грехов, обещали квартиру в Москве, дачу в Павшине, машину «Лада» и билет до Москвы, а по прилете везли туда же и судили за измену Родине. Их, соскучившихся по родным березам и осинам, называли подберезовиками. К ним подходят строки из стихотворения Гумилева об африканке, изменившей мужу с европейцем: