На тракт вышел, пересёк его. По шатким мосткам заболоченную низину, заросшую осокой и мелким тальником, миновав, вступил на берег.
Яр. Высокий. Метров двадцать. Река, сточив его когда-то, уже давно не подмывает, лишь в половодье чуть облизывает. Но травой и кустарником он не оброс пока – песчаный. Стоит на нём, близко к кромке, выказав охвостья корней, несколько старых, толстых сосен, с детства обследованных до вершины. Реликтовые. Комли у них обтёртые – понятно.
Синяя, крашеная, деревянная скамейка. Густо осыпана сосновыми иголками. И чего только на ней не вырезано ножичками. Кто только к кому не приплюсован и не приравнен в сумме к «любви». Меня там нет – скамейку обновляли.
Рядом огромное кострище. Земля тут вытоптана – за века. Шишки сосновые кругом – отсеменившие, взъерошенные.
Внизу, не сразу, в отдалении, вымыв уступок, новый себе бережок, бежит стремительная Кемь. Вода цветёт в ней – изумрудная. Бойко шумит на перекате, взбивает пену. Плывёт дальше та, лёгкая, похожая на белые, будто испачканные охрой или тёртым кирпичом, куски пенопласта, за поворотом исчезает. Донный проглядывает галечник. Солнце слепит с воды, на плёсе, выше.
За речкой – Камень. Нависает. Рыжеет ржавыми осыпями, редко поросшими ольхой да с выглядывающими кое-где серо-махорчатыми валунами. Всё лето простоял Камень то сизым – из-за марева, а то зелёным, где темнее, где светлее. В дожди – туманным, когда курится. Теперь, как повзрослевшая птица, распятнался. Красный по распадкам – от осинника и зарослей рябины; жёлтый – от березняков; фиолетово-сиреневый от краснотала и коричнево-бордовый – от папоротника и боярышника. По гребню – редкие гигантские лиственницы, хвоя на которых ещё не пожухла. Ну, и ели, пихты, кедры да сосны на нём – те и зимой и летом, как известно, одним цветом.
Над Камнем небо – где б хоть облачко.
Ниже по течению реки коса камешниковая, формой напоминающая полумесяц – как от меня смотреть, так вроде старый, – изящно выгнутый к реке. Лежат на косе там и там белёсый плавник, сучья разные и целые кокоры, вздыбившие корни, – в паводок принесённые ещё, подмытые лесины. Ни рыбаков на ней и ни купальщиков – пора такая – не сезон.
Пустынно. Как на душе моей теперь – похоже. Чувствую: не могу здесь больше находиться.
Грудь мне теснит, дыхание спирает. Прочь меня гонит что-то, и настойчиво, бесцеремонно. Но не извне, внутри меня сидит погонщик. Иной раз так же гонит вон из церкви, вроде без явных и понятных мне причин, но догадаться о которых можно.
Я развернулся и пошёл – дверь предо мною не закрыта.
Напрямую, не по торной тропинке, что ведёт вдоль берега и сворачивает затем к старице, а густой пихтовой мелкой мягкой порослью, не опасаясь ободрать лицо, до озера Глубокого протиснулся – пути с полкилометра.
Оно, озеро это, и на самом деле глубокое. Разведывал я однажды, ещё мальчишкой любопытным, глубину его на середине – шестом пятиметровым. Дна не достал. Ближе лишь к берегу нащупал – скала там – шест чуть не сломался, когда им тыкал. После уже, но тем же летом, длинной верёвкой, с привязанным к ней тяжёлым тракторным подшипником, выплыв опять на середину озера на деревянной лодке, испытал. Потом измерил: метров восемь. Сильно меня тогда разочаровало это – мелко. Друзьям приврал: мол, двадцать с лишним. Они поверили, не проверяя.
И тут, на озере, сегодня ни души. Только утки, кряквы, заслышав и завидев меня, не сорвались, шумно шлёпая крыльями, с водной глади, а неспешно, на крейсерской скорости, уплыли в заросли осоки. Знают, что охота на них ещё не разрешена, и не боятся. Это потом к ним подкрадись-ка – не подпустят.
Тихо.
Пришпилены, как вурдалаки кольями, шестами возле берега плоты – в безделье прозябают. Лежат на некоторых кривые, черёмуховые, и прямые – сосновые – удилища. С леской на них; на леске поплавки из винных пробок, крючки и грузила – бери и пользуйся. Только рыбачить сейчас в озере не на кого. Живут тут караси лишь да гольяны. Караси в ил уже зарылись, а на гольянов и рыбачить никому не интересно, кроме зимородков – те ещё, как красно-синие снаряды, над водой мелькают под кустами; в Африку улетать, похоже, не торопятся.
Побродил по склону, бывшему берегу кемскому, поел оставшуюся после ягодников теперь уже переспевшую, пусть и пресную, но сочную чернику, твёрдую костянику да недозревшую ещё, хоть и прихваченную заморозками, бруснику – дёсны заныли.
Посидел на мшистой валёжине – лес послушал, запахи повдыхал.
Осыпал меня древесной трухой с вершины давно уже омертвевшей на корню сосны долбящий её дятел. Долбил, долбил, затих – куда-то смылся, – знает окрест все сухостоины – к другой подался, более вкусными личинками, наверное, богатой.
Долго и тут не смог я находиться. Как сквозняком срывает лист бумажный со стола, меня сорвало так с валёжины.
Пошёл обратно.
Солнце поднялось. Лучистое. Дело к полудню.
Теплеет. Иней остался только там, где тени, – тут вот, за ельником, и где-то за домами, – долго и там не проживёт – рясной росой на солнце посверкает, как алмазами, и испарится. Бабочка так из куколки рождается и помирает.
Пока ни облака – лазурь сплошная.
Иду, куртку расстегнув, думаю:
Вот вернётся дядя Саня Колесников с Песчанки, войдёт в свой пустой дом – и тоскливо ему сделается. Представил я – и даже передёрнулся. А меня, радуюсь, ждёт дома мама. Суп уже варит. Это так здорово, когда тебя ждёт дома кто-то – не враг, конечно, не судебный пристав. Одно печалит – будет так не вечно.
От маловерия печаль. Но что поделать.
Вошёл в гору, затем – в ограду, а после – в дом, разувшись на крыльце. Успел заметить:
Кто-то в гостях у нас – чужие на крыльце калоши. Катя Глинских.
Волосы у Кати светло-русые, волнистые. Сейчас в платке, так не видать их. Глаза серо-голубые, умные. Лицо плоское – остяцкое. Бобылиха. Замужем не была. И выходить не собиралась – так почему-то этим хвалится. Она, Катя, приёмная дочь Ларьки-Собачника и Маши, по прозвищу Чугунка, Деменковых, давно уже покойных. Рядом на кладбище лежат. Привезли они её, Катю, в двухлетнем возрасте из Ялани, где умерли чуть ли не в один день её родители, чем-то отравившись, вроде грибами прошлогодними, Маши Чугунки родная сестра Гликерия и муж Гликерии, по имени того не помню. Маша Чугунка была женщиной крупной, полной, и ноги у неё были, помню, разные – одна тонкая, другая толстая, так и ходила, вразнотакт. А Ларька-Собачник – иначе его, отдельно по имени или по прозвищу, и не называли – был маленького роста, худощавый, неразговорчивый. Ходил он, помню, всегда в одном и том же – в кожаных, засаленных штанах и в вылинявшей до белёсости брезентовой куртке, с плоскими металлическими пуговицами на ней, зимой – надевал сверху ещё и, засаленную тоже, телогрейку, а кепку-восьмиклинку менял на заячью шапку-ушанку. Ножик на поясе носил, в кожаных ножнах, с медной, отшлифованной до блеску, рукоятью. Собачником его прозвали потому, что давил он по просьбе односельчан ставших ненужными им или приблудных, брошенных, чаще всего, проезжающими после закончившегося сезона Сретенск охотниками, пустых собак, потом их обдирал, шкуры куда девал, не знаю, сдавал, пожалуй. Идёт, помню, Ларька по деревне, хоть выпивший, хоть трезвый, следом за ним разномастная свора псов чуть ли ни кубарем катится, все лают звонким хором зло на Ларьку. Тот бредёт, на них внимания не обращает. Класса на три младше меня училась Катя. В школе её я и не помню. Агроном, по образованию, сельскохозяйственный институт в Исленьске заканчивала. Работать ей тут, ни в Сретенске, ни в округе, негде, колхозов и совхозов больше нет, землю не пашут и не засевают – крестьяне превратились в пенсионеров и бюджетников – эти не сеют и не пашут. Овец Катя держит, табун целый, чем и живёт. Пенсию стала получать – теперь ей легче. Район наш, по климатическим условиям, приравнен к Крайнему Северу, и потому на пенсию выходят раньше здесь.