– Мама, два моих рассказа опубликованы.
Она насмешливо на меня посмотрела, словно я сказала, что у меня вырос шестой палец на ноге. Затем она молча перевела взгляд на окно.
– Ничего особенного, – добавила я. – В крошечных журналах.
Она по-прежнему молчала. И тогда я сказала:
– Бекка не спит по ночам. Может быть, она пошла в тебя. Возможно, она тоже спит урывками.
Мама продолжала смотреть в окно.
– Но я хочу, чтобы она чувствовала себя в безопасности, – добавила я. – Мама, почему ты не чувствовала себя в безопасности?
Моя мать закрыла глаза, как будто этот вопрос мог погрузить ее в сон – но я вовсе не думала, что она собирается спать.
Через несколько минут она открыла глаза, и я сказала:
– У меня есть друг, Джереми. Раньше он жил во Франции, и он из семьи аристократов.
Мама посмотрела на меня, потом перевела взгляд на окно, и прошло много времени, прежде чем она проговорила:
– Так он говорит.
А я сказала:
– Да, так он говорит, – извиняющимся тоном, как бы давая ей понять, что мы не должны больше обсуждать ни моего друга, ни мою жизнь.
Как раз в этот момент в палату вошел доктор.
– Девочки, – начал он и кивнул. Подойдя к моей матери, он, как и накануне, пожал ей руку. – Как у нас дела сегодня? – И сразу же задернул занавески вокруг моей кровати, отделив меня от мамы. Я любила его по многим причинам, и одна из причин была именно эта: он делал эти визиты личными для нас двоих. Я слышала, как сдвинулось мамино кресло, и поняла, что она вышла из палаты. Доктор взял меня за запястье и начал считать пульс. Когда он приподнял мою больничную сорочку, чтобы проверить шов – как делал каждый день, – я посмотрела на его красивые руки с толстыми пальцами, на золотое обручальное кольцо, сверкнувшее, когда он осторожно нажал возле шва. Он заглянул мне в лицо, чтобы увидеть, не больно ли, и вопросительно поднял брови, а я покачала головой. Шов заживал хорошо.
– Хорошо заживает, – произнес он, и я ответила:
– Да, я знаю. – И мы оба улыбнулись, потому что это означало, что дело не в шве и что я никак не могу поправиться вовсе не из-за него. Эта улыбка была нашим признанием чего-то – вот что я хочу сказать. Я всегда помнила этого человека и годами посылала больнице деньги на его имя. И я думала тогда и теперь все еще думаюо фразе «рукоположение».
Грузовик. Порой он вспоминается мне с поразительной ясностью. Заляпанные грязью окна, «дворники», заскорузлая приборная доска, запах бензина, гнилых яблок и псины. Не могу сказать точно, сколько именно раз меня запирали в этом грузовике. Не помню ни первого, ни последнего раза. Но в последний раз я была совсем маленькой, не старше пяти лет – иначе я бы весь день провела в школе. Меня запирали там, потому что сестра и брат были в школе – так мне теперь кажется, – а родители работали. Иногда меня запирали в грузовике в наказание. Я помню соленые крекеры с арахисовым маслом, которые не могла есть, потому что была сильно напугана. Помню, как с криком стучала по стеклу окон. Я не думала, что умру, наверно, я ничего не думала – просто это был ужас от осознания, что никто не придет и что небо становилось все темнее, и ко мне подкрадывался холод. Я все кричала и кричала. Кричала, пока не начинала задыхаться. В Нью-Йорке я вижу детей, плачущих от усталости, а иногда просто от злости. Но изредка я вижу ребенка, плачущего от глубочайшего отчаяния, и думаю о том, что это один из самых правдивых звуков, которые может издавать ребенок. Тогда мне кажется, будто я слышу, как разбивается мое сердце – вот так иногда можно услышать на открытом воздухе, как растет кукуруза в полях моей юности. Я встречала много людей, даже со Среднего Запада, которые уверяли меня, что ухо не может уловить звуки, которые издает кукуруза, когда растет. Но они не правы. Нельзя услышать, как разбивается мое сердце, это так, но для меня они неразделимы – звук растущей кукурузы и звук моего разбитого сердца. Однажды я вышла из вагона в метро, чтобы не слышать, как плачет тот ребенок.
Во время пребывания в грузовике мне в голову приходили странные мысли. Я думала, что вижу мужчину, приближающегося ко мне, думала, что вижу чудовище, а один раз я подумала, что вижу свою сестру. Потом я себя успокаивала, говоря вслух: «Все в порядке, дорогая. Скоро придет милая женщина. А ты очень хорошая девочка, ты такая хорошая девочка, а она мамина родственница, и ей нужно, чтобы ты жила вместе с ней, потому что она одинокая и хочет, чтобы вместе с ней жила хорошая маленькая девочка». Эта фантазия была для меня очень реальна, и она успокаивала меня. Я мечтала о теплом доме, о чистых простынях, чистых полотенцах, о туалете с настоящим унитазом и сливным бачком и о солнечной кухне. Таким образом я впускала себя в рай. А потом становилось холодно, и солнце заходило, и я снова начинала плакать – сначала хныкала, потом плакала все сильнее. Наконец появлялся отец, отпирал дверь и уносил меня на руках. «Нет причин плакать», – говорил он иногда, и я помню его теплую руку у себя на затылке.
Доктор, который так красиво нес свою печаль, зашел ко мне вчера вечером.
– У меня еще пациент на другом этаже, – сказал он. – Давайте-ка поглядим, как у вас дела. – И он, как всегда, задернул занавески вокруг моей кровати. Он не стал мерить температуру градусником, а просто потрогал мой лоб. Потом он положил пальцы мне на запястье и сосчитал пульс. – О’кей. Спите крепко. – Он сжал мою руку в кулак и поцеловал его, отдернул занавески и вышел из палаты. Я много лет любила этого человека. Но я уже это говорила.
Кроме Джереми, в то время моим единственным другом в Виллидж была высокая шведка по имени Молла, по крайней мере на десять лет старше меня, но у нее тоже были маленькие дети. Однажды, проходя вместе со своими детьми мимо наших дверей по пути в парк, она вдруг заговорила со мной об очень личном. Ее мать плохо с ней обращалась, сказала Молла, и когда у нее родился первый ребенок, ей стало очень грустно. Ее психоаналитик сказал, что она грустит из-за всего, что недополучила от своей матери. Не то чтобы я ей не верила, просто ее история не заинтересовала меня. Дело было в ее стиле, в ее откровенной манере сразу же выплескивать то, о чем не принято говорить. К тому же на самом деле и я ее не интересовала, так что наше общение ни к чему не обязывало. Я ей нравилась, она была мила со мной. Молла оказалась властной натурой, и она диктовала мне, как следует обращаться с моими детьми, и советовала водить их в парк. Она тоже мне понравилась. Находясь рядом с ней, я словно смотрела иностранный фильм. Она упоминала разные фильмы, и я никогда не понимала, о чем она говорит. Наверно, она это заметила, но из вежливости не показывала виду. А быть может, просто не верила, что можно быть такой дремучей. Когда она говорила о фильмах Бергмана, или о телевизионных шоу шестидесятых, или о музыке, у меня был отсутствующий вид. Как я уже говорила, я не знала общеизвестные вещи, касающиеся культуры. В то время я едва ли сознавала эту свою особенность. Мой муж знал про это и пытался помочь, если оказывался в тот момент рядом. Он говорил: «О, моя жена не видела многие фильмы, когда росла, так что не обращайте внимания». Он не уточнял, что мое детство прошло в бедности – ведь даже у бедных людей был телевизор. Кто бы в это поверил?