– Ылжынууш, – лесным эхом откликнулся Трифон, уставясь куда-то в пустоту. – Худорожское эпическое песнопение.
– Но худороги давно вымерли, – сказала Женевьева.
– У тебя, как я погляжу, все вымерли, – сказал Моисей. – Филантропы вымерли, худороги вымерли…
– Девка правильно думает, – неожиданно вступился за нее Трифон Нарезной. – Худороги ушли, но их наследство осталось. Мы гнездимся на худорожских курганах, рубим леса, в которых они охотились, торим асфальтовые большаки худорожскими степями. Раньше это место называлось Ниркаыкыш, что переводится как «навозная куча»…
– У академика Захолутина существует другая гипотеза, – сказал Степан Кулич, директор средней школы, затесавшийся в «Консилиум», как и Моисей, по давно всеми забытому случаю. – При этом он ссылается на Свод Феофана…
– А почему тогда фараон? – сейчас же спросила Женевьева.
– Потому что «хан» слишком короткое слово и не ложится в размер, – обнаружил неожиданное здравомыслие безумный бард.
– Как будет «хан» по-худорожски?
– Шыйызгалдай.
– Жил шыйызгалдай на горе Кудокан-тау, – сказал подтянувшийся из туалета писатель Кармазин, усмехаясь. – Он имел трех жен.
– Врет он все, – сказал добродушно директор Кулич. – Худорожский язык до нас не дошел, потому что у них не было письменности. Живых носителей языка тоже не осталось.
– Неправильно думаешь, мужик! – запальчиво возразил Нарезной. – Древние римляне тоже вымерли, а мертвая латынь и поныне живее всех живых!
– Это Ильич живее всех живых, – поправил Кулич. – Для начала, латынь латыни рознь. По поводу архаической латыни у нас тоже одни догадки. А за классическую, которой все мы пользуемся…
– Так уж и все! – ввернул писатель.
– Ну, по крайней мере, те, кто считает себя образованным сословием… за эту латынь скажите спасибо Ренессансу.
– Спасибо, Эразмушка Роттердамский и Томмазушка Кампанелла! – загоготал наивист Гренкин.
– Ну и что? – не уступал Нарезной. – Быть может, я чувствую духовное родство с навсегда канувшим в лету этносом! Нутром ощущаю связующие нити, что тянутся ко мне сквозь толщу веков. Чтанагейым! Птапыкедый! Разве вы не слышите в этих словах звериной природы властителей гор и степей?
– Ну, есть что-то… таежное, – согласился директор Кулич, не то из врожденного миролюбия, не то для экономии времени и фонетических усилий. – Чукотско-корякское.
– Ты не понимаешь. Не звенят в тебе струны…
– Неправильно это, – вдруг сказала Женевьева.
– Что же здесь неправильного, позволь спросить, прелестное дитя? – заинтригованно спросил писатель Кармазин.
– Неправильно что-то придумывать за тех, кто когда-то был, но ушел и теперь не может ничего возразить.
– А вдруг им бы понравилось?
– Вы этого не знаете. И никто не знает. Все, что известно, это что жили такие люди – худороги. А потом их не стало. Растворились среди других. Ничего о себе не оставили. Может быть, в этом был какой-то смысл? Какой-то знак, намек тем, кто пришел на их место: думайте, что останется после вас! Творите вечное, стройте крепкое… Чтобы не пришел потом кто-то совершенно посторонний со своими «чтанагейым-птапыкедый»…
– А ведь ты запомнила! – возликовал Нарезной.
– Тоже мне достижение… – хмыкнула Женевьева.
– По правде говоря, история и строится на интерпретациях, – наставительно произнес директор Кулич. – Из черепков собираем кувшин, из кувшинов – цивилизацию.
– Ага, – сказала Женевьева. – По одному позвонку сочиняем целого динозавра, как Кювье.
– Кто, кто?! – не поверил своим ушам Сайкин, до сего момента наблюдавший за развитием дискуссии с холодным интересом экспериментатора.
– Кювье, Жорж Леопольд, – охотно разъяснила Женевьева.
– По-моему, ты путаешь Кювье с Отниэлом Маршем, девочка, – усомнился директор Кулич.
– Ничего я не путаю! – вспыхнула девица. – «Всякое организованное существо образует целое, единую замкнутую систему, части которой соответствуют друг другу и содействуют, путем взаимного влияния, одной конечной цели. Ни одна из этих частей не может измениться без того, чтобы не изменились другие, и, следовательно, каждая из них, взятая отдельно, указывает и определяет все другие»
[8].
Женевьева не замечала, что давно уже говорит сама с собой. Только директор Кулич, склонившись к уху Моисея, заметил вполголоса:
– А ведь я ее помню. Восьмилетку у нас оканчивала. Дура-дурой, помнится, да еще и своенравная была, как болонка…
– Характер у нее, как я вижу, с возрастом не поменялся, – так же тихо ответствовал Моисей.
– Где ты откопал эту стервочку? – спросил в другое ухо писатель Кармазин.
– Они ко мне сами льнут. Помнишь мою благоверную?
– Не помню, я в городе недавно…
– А про Марша и Эдварда Коупа тоже можно много чего рассказать, – уже на выдохе завершала свой внезапный бенефис Женевьева. – Вот уж кто путал! У скелетов хвосты с шеями…
– Ты откуда знаешь? – потрясенно спросил Нарезной.
– Читала, когда маленькая была.
– А сейчас ты совсем большая? – барственно осведомилась Нинон Рогалик, которой не очень-то импонировало находиться на периферии всеобщего внимания, дерзко и самовольно захваченного какой-то пришлой юницей.
И нарвалась моментально.
Пришлая юница хищно соищурилась, словно кошка, завидевшая большого беспечного голубя. А затем произнесла распевно:
Выхожу тебя искать,
Приобнять и приласкать,
Утереть твою слезу,
Показать тебе козу…
А когда тебя найду –
Подарю тебе звезду,
Сорок тысяч нежных слов,
Сорок тысяч сладких снов…
– Это что за розовые сопли? – фыркнул Трифон Нарезной.
Между тем реакция великолепной Нинон оказалась неожиданной.
– Откуда… откуда ты знаешь? – вскричала она рыдающим голосом. – Тебе кто показал?! Это же мои детские стихи, я их никому и никогда…
Все притихли. Тишина, павшая на «Консилиум» подобно тому, как пыльный плюшевый занавес вдруг рушится на сцену в самый разгар действия, нарушалась лишь всхлипываниями поэтессы. На лице Женевьевы сияла победительная улыбка.
Затем улыбка понемногу сползла, уступая место потерянной мине.
– Чего это она? – тревожно спросила Женевьева у Моисея.
– Не обращай внимания, – отвечал тот. – Нинон любит поплакать на публику. Творческая натура, что с нее взять…