Я целовал ее шею, плечи, горячую и липкую грудь. Слизывал ее пот, вдыхая этот чужой запах – пряный, едкий, как тягучий нектар какого-то тропического фрукта, с легкой горчинкой перезрелой кожицы. На ощупь тело оказалось как бы меньше, компактней. Кто-то в моей голове ехидно произнес: «С непривычки, четырнадцать лет белотелой скандинавской сдобы – это вам не фунт изюма».
Думать о Хелью было нельзя, назад пути все равно не было. Я замычал, уткнулся в плечо Розалин. Сипло дыша ртом, она поймала ритм, начала двигаться все энергичней, напористей. Иногда вскрикивая и запрокидывая голову – тогда я видел, как жутковато закатываются ее зрачки, словно она теряла сознание. Ее ладные мускулистые ягодицы, потные и горячие, выскальзывали из моих рук, я снова ловил их, сжимал, словно хотел раздавить.
Розалин впилась в меня острыми малиновыми ногтями, ее дыхание перешло в стон, она выпрямилась, конвульсивно выгнула спину, стремясь вогнать меня еще глубже. Три, четыре, пять – раз за разом медленнее, тяжелее, словно теряя последние силы, словно умирая. Потом рухнула на меня, уткнув лицо в подушку. Ее безжизненное тело, вялое и горячее, вдруг показалось мне невероятно тяжелым.
Потом, внизу, в гостиной, она сидела в разлапистом кресле, поджав под себя ноги, а я пытался развести огонь. Розалин закуталась в клетчатый плед, из которого торчала ее смуглая рука со стаканом какого-то ликера, который она выбрала из алкогольной коллекции Лоренца. Дрова гореть не хотели, я комкал газету, поджигал, бумага вспыхивала и сгорала.
– Так почему ты все-таки убежал? – спросила Розалин. – По сравнению с русским приютом у тебя там была райская жизнь.
– По сравнению с русским приютом любая жизнь покажется раем, – засмеялся я. – Дурак был, вот и убежал.
– Дурак, – повторила она. – Как просто!
Газета весело занялась, я бросил спичку в огонь, с надеждой глядя на рыжее пламя. Мне не хотелось вспоминать ту давнюю историю, еще меньше – рассказывать. Да и что я мог рассказать?
Блейки – Джеймс и Оливия, семья, усыновившая меня – были первыми людьми, которые отнеслись ко мне по-человечески. Неожиданно я оказался в ярком, радужном мире книжек с картинками, утреннего апельсинового сока, чистых простыней, солнечных лужаек, приветливых лиц. Даже посторонние люди улыбались мне – хромой негр-почтальон, старушка-соседка с выводком болонок, полицейский на мотоцикле, случайные прохожие. В школе никто не резал бритвой карманы, никто не пытался подкараулить в сортире с заточкой, никто не воровал мои аккуратно завернутые завтраки. Физрук не смазывал свой хер топленым салом и не пытался изнасиловать в раздевалке, учителя не отвешивали оплеух и вежливо обращались по имени, не прибавляя слова «выблядок».
В декабре, под Рождество, у Оливии обнаружили рак, в августе мы остались с Джеймсом вдвоем. Если не считать лучшей подруги покойной по имени Дорис, вкрадчивой стервы с бесцветным лицом и острыми коленками, утешавшей нас – вдовца сорока лет и меня, вновь осиротевшего сироту. Дорис оставалась ночевать у нас в гостевой спальне над гаражом, а ночью я слышал ее придушенные стоны из комнаты Джеймса. Меня это не удивляло, его я не винил – в конце концов, я вырос в приюте, и мое представление об интимных отношениях особым романтизмом не отличалось. Однажды я подслушал, как Дорис рассуждала о возможности отправки меня назад в детдом: «Почему нет? Ведь я могу вернуть диван, если мне разонравилась обивка?» Меня не оскорбило сравнение с диваном, меня потрясло, что Джеймс молчал. Мерзавка продолжала тараторить, а он, мужик, молчал. Вот это я счел настоящим предательством.
– Мучительно смотреть, – Розалин встала, плед лениво сполз на пол. – Ну кто так разводит огонь?
Я молча отдал ей спички. Она не стала комкать газету, а порвала ее на тонкие ленты. Мои мощные поленья сунула обратно в корзину, сложила из тонких чурок конус наподобие вигвама. Чиркнула, поднесла огонь. Пламя побежало по бумаге, вспыхнуло, деревяшки занялись почти сразу. Ее тело осветилось оранжевым – на острой груди, животе и бедрах заплясали медно-красные пятна. Я невзначай тронул ладонью ее ягодицу, бархатную и неожиданно ледяную, скользнул вниз, погладил упругую ляжку.
– Хочешь, я скажу, что с тобой будет?
Она посмотрела мне в глаза, по тону я не понял, шутит она или говорит всерьез, но на всякий случай убрал руку.
– Метеорит? – не очень убедительно засмеялся я. – Или меня унесет торнадо?
– Ты действительно хочешь знать? – печально и тихо спросила она.
Мне стало вдруг холодно, я зябко передернул плечами. Камин разгорался, мертвые головы на стенах грустно засияли глазами, такими живыми, такими стеклянными. Окно совсем потемнело, там кто-то не очень успешно пытался зажечь ранние звезды. По багровому потолку, блудливо кривляясь, забродили сумрачные бесовские тени.
– А огонь-то, огонь! – растопырив пальцы, я выставил ладони. – Смотри, как полыхает!
20
Сон этот я видел и раньше – серый, невзрачный, словно полинявшая газета с чердака. С плохо различимыми лицами и буквами. У сна был запах – горький запах сырой золы. Был и звук – ленивый вагонный перестук.
За пыльным окном уплывали назад столбы. Иногда от скуки я дышал на стекло и рисовал, скрипя пальцем, круг или крест, сквозь который подглядывал за убегающими столбами. Иногда за окном появлялись бурое поле или пастбище. Иногда – свалка или поселок с низкими крышами и кривыми заборами.
На товарных разъездах толпились чумазые цистерны, дощатые вагоны, крашенные коричневой краской, открытые платформы с закутанным в брезент таинственным грузом. Долго тянулось кладбище, над ним кружили вороны, могилы подступали к самым рельсам, и я мог разглядеть бумажные цветы на ржавых оградах и крестах.
Городские окраины начинались с деревянных домов, огородов и кирпичных складов с узкими, будто бойницы, окнами. Появлялись фабрики, водонапорные башни, каменные дома. У шлагбаума толпились пыльные грузовики, стояли люди, бледная девчонка в вязаной шапке махала непонятно кому белой ладошкой. Строения начинали тесниться, горбатиться, налезать друг на дружку. В вагоне поднимался гам, кто-то настырный пытался протиснуться в тамбур, ругаясь и гулко ударяя багажом в стены вагона. Запасные пути, тускло сияя мокрой сталью, множились, раскрывались, будто веер, и, наконец, состав вкатывал под дебаркадер. Вкатывал беззвучно и плавно, почти нежно.
Теплые и ловкие женские руки, пахнущие жасмином, застегивали мне верхнюю пуговицу, поправляли шарф на горле. Я старательно тянул шею и просыпался. Всегда на этом месте.
– Николенька… – повторила вслед за женщиной Розалин. – Кто это?
– Это я… Так она меня называла, – ответил я. – Но я никак… никак не могу вспомнить лица. Ее лица…
– Ты помнишь руки. Руки важнее лица, лицо может солгать, особенно женское, – Розалин хитро усмехнулась. – Основная функция женского лица – скрывать правду. Скрывать истинный возраст – сначала мы притворяемся взрослыми, когда взрослеем, пытаемся скостить себе пяток годков. Скрывать чувства – мы ласковы с теми, кого в грош не ставим, любезны с проходимцами, ничтожествами. Женское лицо – это маска. Раскрашенная румянами и тушью боевая маска, в которой мы выходим на тропу войны.