– А как же теперь? – Аня едва находила слова. – У них могут быть дети?
– Уже давно бы стало известно.
– Как она теперь может жить?
– Да брось ты. – Нинка хмыкнула. – Убудет ее, что ли?
– То есть как это не убудет?
Получалось, Вулич не ей одной объяснялся? А она-то, дура, поверила! Аня поднялась, скомкав остатки разговора, думая только о том, насколько она, оказывается, умеет ненавидеть человека. Одновременно она где-то ненавидела и себя – за ту самую щекотку, за то, что почти купилась на музыку и полосатый флаг. Хотя нет, это Редькина купилась. Она же проявила стойкость… да, бдительность… и как там еще в таких случаях говорят…
Только в прихожей Аня вспомнила, зачем еще приходила.
– Ты почитай… тут… – Она достала из сумки свой дневник, однако передумала. – Нет, давай лучше я сама почитаю.
Она вернулась в комнату и, чуть полистав испещренные-перечеркнутые страницы, нашла. По ее мнению, лучшее:
За все меня прости, любимый мой,
За то, что так грустна бываю я порой,
За то, что нашу первую весну,
Боюсь, я разолью, не донесу…
Просить прощения ни за что казалось очень просто, а вот за дело действительно не поворачивался язык. Она читала еще. Нинкины кофейные глаза будто просветлели, пустили в себя, внутрь. Нинка только сказала:
– Ну, ты, блин, даешь!
Потом они плакали вместе.
Вечером Аня записала в дневнике: «Недавно одно событие перевернуло всю мою жизнь. Но я странно спокойна, хотя и не предполагала, что за этим последует. Только я не буду больше жить так, как жила раньше – серенько, неинтересно. Солнце садится, и небо на западе желтое. Ночью должен пройти дождь, умыть мир, в котором одни любят жестоко и жадно, считая любовь своей добычей. (Аня сама толком не знала, кто это «одни».) Другие любят нежно и ласково, боясь причинить боль. Ты живешь совсем рядом со мной, в моем городе, только остаешься по-прежнему далеким и непонятным. Ты не замечаешь меня, а я просто устала ждать…» Однако на этом месте мама позвала ее ужинать, и Аня, проголодавшись, отправилась на кухню есть котлеты.
Дневник же остался на столе открытый.
Аня шла в школу, гонимая острой тревогой весны. Дорога представлялась насквозь пропитанной солнцем, как если смотреть сквозь мутноватое оранжевое стекло, сквозь автомобильную фару. Аллея темных деревьев вела в оранжевый свет, чуть даже подернутый медом, отчего контуры стволов размывались. Аня шагала в коридоре стройных деревьев, ноги ее печатали шаги быстро-мягко, потому что сзади и спереди, сверху наваливалась огромная пустота, когда за ярким светом ничего не было видно, кроме одинаковых стволов, стоящих навытяжку.
Вулич подкараулил ее после уроков на черной лестнице в библиотеку. Именно подкараулил – больше там ему нечего было делать, да и никого не было рядом. Вулич обрушился на нее с лестницы, перегородив дорогу. Ей стало по-настоящему страшно, захотелось даже крикнуть: «Мама-а!» Вулич схватил ее за руку, за запястье. Аня рванулась.
– Воняет твой комсомол, – Вулич бросил зло. – В него вступить, что в дерьмо – сто лет не отмыться. Помойный труп!
Труп? Аня тут же примерила «труп» на себя и медленно попятилась. Вулич висел над ней – огромный, но убивать, кажется, все же не собирался. А почему это, интересно, комсомол воняет?
– Что тебе? – Аня выкрикнула как можно грубее.
– Гнилье, карьеристы! Хочешь знать, как вы мне противны, хочешь? – Он скорчился, изобразив приступ рвоты. – Смотри! И Цукерман твой, и Вероника по уши в дерьме, б…
Он произнес слово на «б», больше похожее на глагол (Аня думала даже, что оно пишется через «т», как, например, «изъять»). Слово подразумевало действие, которое Вероника, выходит, совершала… не со своим мужем, по крайней мере.
Аня ошарашенно молчала: почему же Вероника… Нет, при чем тут комсомол и вот «это»? Совсем ведь разные вещи. И каким образом Цукерман связан с «этим», со всей историей?
– Ну, что молчишь? – Вулич резко выкрикнул.
Говорить действительно было нечего. Аня медленно, по внутренней инерции, произнесла вслух:
– Почему Вероника б…?
Вулич засмеялся:
– И ты такие словечки знаешь? Ай, как нехорошо! Ай, еще разок, ну! Слабо? – Лицо его опять было очень близко.
Аня одними губами, беззвучно, повторила слово на «б», удивившись, что оно действительно легко говорится. Вулич стоял растерянный, она же вывернулась и побежала по коридору, топая нарочито громко, чтобы заглушить слово, которое завязло в зубах.
На счастье, Вероника была в учительской, хотя уже на выходе и в плаще.
– Вероника Владимировна, – подбежала Аня.
Вероника подняла брови.
– Там Вулич…
– Пойдем, пойдем. – Вероника быстро вывела ее в коридор. – Что Вулич, что? – Она сама казалась очень взволнованной.
– Сейчас подбежал, схватил за руку, вот… говорит, в общем, что комсомол…
– Что комсомол?
– Гнилье это ваш… то есть. комсомол – труп, воняет, и что вы… – Аня запнулась.
– Что я? – Вероника опять подняла брови.
– Нет, что я сама… Что я ради какой-то карьеры… Понимаете, я… – Тут Аня запуталась в несуразности собственных слов.
Вероника смотрела серьезно, мимо Ани, за окошко даже, где беззащитно-голо торчали кусты сирени. Помолчав, она сказала:
– Комсомол… Комсомол – гнилье. Воняет. Смердит. Да что он вещи говорит такие банальные? Что он говорит? – Вероника вдруг завелась и заговорила быстро-нервно. – Как будто открытие сделал, подумаешь. Да это же всем известно. – Она торопливо зашагала по коридору вперед. – ты только ничего не бойся, Анечка, никто тебя не обидит. Ты чистая девочка… – Она мягко стиснула ее ладонь. – Запомни. Ты не виновата ни в чем, ни в чем…
Вероника заспешила вниз по лестнице, оставив Аню одну в недоумении: а в чем таком она вообще виновата? И что же это с Вероникой случилось?
По дороге домой Аня заметила, что к магазину подъехала машина с молоком – ее как раз начали разгружать. Об этом следовало сказать маме, хотя наверняка же она отправит Аню стоять в очереди. Но именно сегодня ей хотелось жертвенности. Она зашла домой с сообщением – мама промолчала как-то значимо. Оделась, накрасила губы, взяла сумку… Мамины действия означали: «Сволочи же вы, дети!» Аня растерялась, гадая, так в чем же она все-таки виновата?
На кухонном столе лежал ее раскрытый дневник: «Сегодня одно событие перевернуло всю мою жизнь…» Аня застыла от стыда и ужаса, как если бы ей пришлось раздеться прилюдно. Она хотела сперва уйти из дома, но к вечеру все равно бы пришлось вернуться обратно. Потом то же самое только что сделала ее мама.
Мама стояла в очереди. Так устроен был мир, что за молоком нужно было стоять дважды: сперва очередь в кассу, потом в отдел. Молоко означало овсяную и манную каши, блины… да просто молоко, еду, чтобы как-то жить дальше. Дальше жить маме теперь не хотелось, или же она просто не знала, как можно жить дальше, если цель и смысл (серенький, неинтересный) ускользали на глазах сквозь пальцы. Аня вела отдельную от нее жизнь, причем какое-то неизвестное событие только что ее перевернуло. Разве имела право эта девчонка – ее плоть и кровь – на что-то личное? Девчонку терзала невысказанная любовь к человеку далекому, чужому, который ничего особенного не сделал, однако был, очевидно, ей неизмеримо дорог. Мама же только работала-одевала-кормила… чтобы дочь в результате понравилась этому чужому? Когда-нибудь так и должно было случиться, но не сейчас еще! Рано! Что может случиться с невинной девочкой? (В мамины рассуждения тоже закралось слово «вина».) Ах, она, оказывается, уже целовалась! С кем? Кто этот подонок, нахал?