– Между тучами и морем гордо реет буревестник, черной молнии подобный. – Меня буквально душат слезы.
– Да что такое с тобой! – Павел явно не понимает.
– Это же я посоветовала ей, маме твоей, вслух декламировать стихи. Какие только она со школы помнит. Это психику гармонизирует.
– Гар-мо-низирует психику?
– Да! Причем очень здорово. А то еще спрашивают: зачем нужны стихи? Стихи – это четкий ритм! А она, наверное, других стихов и не помнит. Потому что это мы учили в выпускном классе. И я еще репетировала, закрывшись на кухне и размахивая, как крыльями, двумя полотенцами. А соседи позвонили в дверь и спросили, что это у нас происходит и кто это так орет. А мама ответила, что это радио.
– Ты не шутишь? – Павел обескуражен.
– Да где уж там шутить? Знаешь, что мы с твоей мамой еще вытворяли? Душили друг друга пионерскими галстуками. Чтобы приготовиться к тому моменту, когда нас будут вешать враги. Дуры были, ну.
Покачав головой, Павел снова берется за руль. Кажется, он начинает понимать, что за монстр сидит рядом с ним.
– Программа коммунистического воспитания, – на всякий случай сообщаю я. – Чего еще от нас ожидать.
И потом, до конца пути, мы оба молчим. Потому что я разрушила то шаткое единение, которое с таким трудом установилось между нами, когда становится неважно, сколько лет человеку, который находится рядом, как он выглядит, во что одет и каков его социальный статус. Между нами снова разверзается пропасть – не столько прожитых лет, сколько непонимания отцов и детей, хотя Павел вряд ли мог бы быть моим сыном, для этого он слишком самостоятельный и взрослый. И может быть, в некоторых вопросах смыслит гораздо больше меня. Эта мысль как-то успокаивает, однако я тем более не могу знать, что думает обо всем этом Павел Юрьевич.
– Еще лет десять назад, глядя на свою маму, я думал, что она какая-то настоящая в мире весьма сомнительных ценностей, – наконец говорит он. – То есть в ней было что-то несгораемое: знания, убеждения, идеалы, в конце концов, прости за казенные выражения, но как еще-то сказать? В моих ровесницах этого нет.
Меж тем мы подъезжаем к каким-то баракам на едва освещенной окраине.
– И теперь ты ищешь во мне это настоящее? – Я выхожу из машины в сырую ночь, чуть подсвеченную голой лампочкой над железной дверью барака.
Признаться, бараки всегда казались мне настоящими. Они не обманывали, не обещали легкой жизни, а заявляли прямо и откровенно: так живет большинство населения нашей огромной страны и в этих условиях это большинство, очевидно, умрет, не дождавшись ничего лучшего. Поэтому давайте довольствоваться тем, что имеем, ведь можно петь и веселиться и в этих убогих квартирках.
– Это куда ты меня привез? – говорю я, не дождавшись ответа про настоящее.
– В студию. Не бойся, внутри все гораздо приличнее.
– Значит, вот здесь ты работаешь?
Мы поднимаемся по обшарпанной лестнице на второй этаж, и Павел открывает вторую железную дверь.
– Да. Раньше это здание принадлежало хлебозаводу, здесь даже до сих пор сохранился теплый уютный запах.
И это действительно так. Здесь до сих пор пахнет хлебом, и это здорово снимает мандраж. Может быть, запах хлеба возвращает в детство, когда вторым после мороженого лакомством были горбушки с трещинкой. А может, задевает более глубокие слои, то есть просто не может не волновать человека. А если честно, мне не хочется ничего анализировать. Зачем? Если даже «Песня о буревестнике» не смогла охладить Павла.
Я попадаю в странный мир, сплошь затянутый черной тканью, как проскальзываю внутрь черного кубика без окон, и пространство этого кубика только на входе освещено настенным бра, а дальше тонет в сумерках и растворяется в бесконечности.
– Давай пальто.
– Сейчас, вот только рукав застрял.
Рукаву совершенно незачем застревать, то есть на это нет никакой причины, но он почему-то застревает. Скорее всего потому, что это уже какое-никакое раздевание. Даже не символическое. Выдергивая застрявший локоть из рукава, я по инерции уточняю:
– А как бы ты определил, что есть настоящее?
– Косвенно. Всякое будущее и прошлое таковы лишь в отношении к определенному настоящему. Но при этом принадлежат более обширному настоящему.
– Чего-о? А по-человечески ты не можешь объяснить?
– Могу. Только давай сперва выпьем.
Теперь, немного освоившись в сумерках, я замечаю в углу небольшой, утопленный в нише бар, а рядом потрепанный диванчик и столик.
– А давай. – Я отвечаю как закоренелая пьяница, ощутив легкое смущение Павла, отсюда и «давай выпьем».
– Садись.
Я забиваюсь в уголок дивана, поджав под себя ноги, потому что за день находилась на каблуках.
– Я вовсе не случайно спросила про настоящее, – продолжаю я, пока он достает бокалы и разливает красное густое вино, которое кажется почти черным.
– Что за вино? – мимоходом уточняю я.
– Вино как раз настоящее. Французское. То есть из самой Франции. Я берег для особых случаев.
– Сегодня особый случай? Тогда будем пить.
– Наконец ты оттаяла. Снежная королева.
Глоток вина обжигает мне горло. Так меня еще никто никогда не называл.
– Так вот, настоящее только и существует, – говорит Павел. – Остальное не то что неважно, его просто нет. Именно это я хотел сказать.
– Мне в библиотеку названивает один тип, – говорю я. – И спрашивает про настоящее. То есть он, напротив, считает, что настоящего в мире осталось очень мало. Кругом одни суррогаты, в том числе суррогаты эмоций, чувств… Вообще он и прежде звонил в библиотеку.
– И что?
– И в результате нашу сотрудницу убили. – Я впервые решаюсь сформулировать свои подозрения. – Украли колечко с изумрудом и золотую цепочку. Но по-моему, это только для отвода глаз.
Павел издает короткий смешок:
– И какая же тут связь?
– Ну как ты не понимаешь? Единственное, что еще остается для нас настоящего, – это смерть. Ведь ее нельзя ни отменить, ни оспорить.
– Довольно странный ход мыслей. – Павел пожимает плечами, не придавая моей болтовне никакого значения.
Вино терпкое и жаркое. По крайней мере, мне от него становится жарко. Или жарко от мысли, которую я наконец додумала до конца. Что мы с самого детства готовились именно к смерти и вся жизнь поэтому казалась нам только преддверием к славной и скорой кончине, то есть программой саморазрушения, которую никто не останавливал.
– И зачем ты вообще думаешь об этом? Мало ли кто там в библиотеку звонит. Скорее всего, он вербальный садист. Ему доставляет удовольствие твое недоумение.
– Еще один садист? – невольно выскакивает у меня.