Ну, вот, вступил в кладовую солнца, вспомнил ненароком Пришвина, поражаясь недюжинности этой его метафоры. Нет, Пришвин большой был поэт. Увидеть в этой грязи солнце – для этого нужно могучее воображение.
Меня немного пугало маленькое происшествие, случившееся незадолго до перехода через болото. Пасмурным утром я оставил лагерь и пошел на Лосиную усадьбу прятать провизию, упакованную в черный полиэтиленовый мешок. Лосиная усадьба – это место примерно в полукилометре от южной опушки, где мы обычно разбиваем лагерь. Один я ночую как раз на более укромной Лосиной усадьбе. Здесь обширные заросли спиреи, неподалеку куст сирени, огромный клен. Все это свидетельствует о том, что здесь, вероятно, когда-то находилось жилье человека. И я даже предположил, что кузница Трифона Гордеевича и могла здесь быть. И словно в ответ на мое предположение вечером я услышал звонкий удар по наковальне. Ну, наверное, это был вскрик птицы. Правда, птицы явно железной.
Но озадачило меня нечто другое.
В этот раз я ночевал на южной опушке, а на Лосиную усадьбу отправился прятать часть продуктов.
Закопав мешок, я вытер испарину, посидел на поваленной березе, глядя на клен, вымахавший в долгом соперничестве с высоченными березами, на ель, скорбно чернеющую поодаль, поднялся и пошел в лагерь, помахивая саперной лопаткой, сбивая с нее прилипший песок ударами о сучки и пни. Было тепло и пасмурно, того и гляди зарядит снова дождь. Я дошагал до папоротников перед елью, прошел дальше, обошел муравейник, направился дальше, прислушиваясь к редкому птичьему посвисту и раздумывая о предстоящем путешествии… На него я, как говорят с особым торжеством, возлагал большие надежды. В осеннем Славажском Николе должно было сбыться одно мое давнее предвосхищение.
В этой книге приходится много говорить о себе.
«А читатель той порою / Скажет: / – Где же про героя? / Это больше про себя. // Про себя? Упрек уместный, / Может быть, меня пресек. // Но давайте скажем честно: / Что ж, а я не человек?»
Твардовский решает эту коллизию следующим образом. Во-первых, он напоминает о мере своей боли и любви, о страхе и отчаянии, что ничуть не меньше, чем у его героя. В своих чувствах они равны. И он признается, что временами говорит за героя. Но и герой за него «гласит порой».
А дальше… дальше Твардовский как будто и к нам, потомкам Тёркина, обращается: «Он земляк мой и, быть может, / Хоть нимало не поэт, / Все же как-нибудь похоже / Размышлял. А нет, ну – нет».
Здесь ключевое слово – земляк.
И в этих записках о земле, наверное, как-то выговорено чувство к ней, похожее и на то, что испытывали Твардовский, Моргунок, Пан… Вообще деревня моего отца – Барщевщина – на той же железнодорожной ветке, что связывала и Загорье с городом, хотя до станции от хутора Твардовских надо было еще много пройти. Барщевщина на холме, а под ним сразу и железная дорога. От Барщевщины до Загорья примерно тридцать километров. Не спорю, далековато… Но и в детстве и потом я чаще бывал здесь, в местности, и полюбил ее как свой дом. И устранить лирическое «я» не могу. Из любви именно к этому дому. Надеюсь все же, что в осколке того зеркала хотя и маячит тень лирического героя, но яснее отражается дом, его древесные своды, птицы и лучи, лица давних хозяев.
Исследовательский дух всего этого долгого странствия, начавшегося в школьные времена, требует личного присутствия, взгляда.
И в пасмурном Белкинском лесу, наполненном осенней прелью, шел я, шел, перешагивал поваленные деревья, отрясая брызги ночного дождя с желтеющей листвы, и остановился в некотором удивлении. Вот уж не думал, что где-то по соседству в Белкинском лесу есть поляна-двойник Лосиной усадьбы (названной так потому, что всюду лосиные лежки, и несколько раз мне доводилось сталкиваться здесь с сохатыми и фотографировать их). Белкинский лес вообще-то не столь и велик. И приметную поляну с мощным кленом и густой огромной подушкой спиреи оставить без внимания – странное упущение. Да вон и большая густая ель, а хвойные здесь редкость…
Наконец я сообразил, что нахожусь на той же самой Лосиной усадьбе. Усмехнулся. Такое со мной впервые. Здесь негде блуждать. До южной опушки и лагеря рукой подать. Вот здесь я шел. Вот папоротники. Ель с застрявшими желтыми листьями берез. Муравейник. Через поваленное дерево переступил, содрав кору. Вот мои следы. Наверное, где-то после этого поваленного дерева я взял вправо.
И я шел по хмурому, какому-то слепому лесу. Услышал пронзительную свирель и тут же заметил птицу в черной сутане – желну, черного дятла. О желне рассказывают забавные истории. Однажды черный дятел разорил домик, поставленный над ручьем в соснах для отдыха. Вначале он влетел в домик сквозь трубу и принялся выстукивать внутри в стенах червяков, а они там уже завелись. После того как трубу перекрыли вьюшкой, дятел просто выдолбил дыру прямо в двери. Тогда раздосадованный хозяин поймал его сетью. Но не убил, а отдал какому-то мальчишке, чтоб тот прикончил дятла. Мальчишка деньги взял, а дятла отпустил. И он снова проник в домик. И в конце концов разорил его.
Желна – довольно крупная птица. После брачного периода и выкармливания птенцов живет уединенно, что более соответствует его монашескому наряду. Всегда хочется назвать желну монахом Белкинского леса. Живет в келье, в древесной пещерке, играет на флейте. На голове у него кровавая шапочка. Вот бы его сфотографировать.
Мне вспоминаются другие птицы местности: филин, прилетевший однажды на стоянку над Васильевским ручьем, поначалу я принял его за охотника, что, духарясь, ухал на подходе к моему костру, но вдруг этот охотник очутился на черной ольхе и уже крикнул оттуда, вращая огромной пестро-серой башкой с ушками; крупные птенцы канюков, неумело разлетавшиеся из гнезда в Воскресенском лесу, падавшие тяжко на пригибающиеся ветви берез; два подорлика, кружившиеся на Днепре; серые цапли и белые аисты на песчаных косах; стремительные зимородки; черноглазые лазоревки, похожие на души эвенкийских охотников, переселившиеся в рощи звезды Чалбон (Венеры); деловитые сорокопуты-жуланы, натыкающие жуков и даже мышей на сучки; скрипучие коростели, которых только и можно сравнить с упорными слесарями, орудующими своими рашпилями; а выпь мне напоминает отупевшего музыканта, заблудившегося в болоте с трубой, а в ночном небе кричит, как славянский магический крылатый пес Симаргл: «Вав!»; правда, тут одно уточнение: трубит большая выпь, а вавкает малая. Но особенно мне запомнились журавли под Утренней-Воскресенской-Марьиной горой, они паслись там, в поле, где бросили пахать, а неподалеку в траве кралась лисица. Зрелище, которое просилось на обложки лучших журналов о природе. Фотоаппарата в те времена у меня не было. И мне ничего не оставалось, как только наблюдать за охотой. Не знаю, чем бы она закончилась, если бы предатель-ветер не спутал все карты. Лисица учуяла наблюдателя, тревожно вытянула мордочку в мою сторону, тут и журавли заметили ее, а может, и меня и побежали, взмахивая крыльями, и жестокий инстинкт бросил-таки лисицу вдогонку за ними, но птицы уже отрывались от земли, волнующе крича.