Танец! Ключевое слово для происходящего было найдено. Это я и ощущал в некоторые мгновения съемки: мир танцует. Здесь снова на ум приходил немецкий Заратустра, говоривший, что поверил бы в бога, который танцует.
…Нет-нет да и принимался я думать в своей телеге об этом Гегеле. Ландшафты странствий Заратустры светоносны, а из-под языка отшельника, как из тучи, рвется свет.
Стиль Ницше – это танец. Заратустра был легок и летал и видел себя под собой и чувствовал, что бог в нем танцует.
То, как основательные холмы, деревья, небо вдруг начинают танцевать, и я успевал заметить во время лихорадочной съемки. Да, я научился не медлить, убедившись не раз, что промедление для светописи мраку подобно. И навсегда уяснив, что, вопреки Ницше, мгновение никогда не возвращается.
…И поэтому, заметив уже из палатки – и готовясь, как говорили прежде, отчалить на барке сна – таинственных фонарщиков в травах, под корягами, подававших друг другу знаки, как африканцы в саванне или скифы в причерноморской степи, тормозил барку и вылезал на сушу действительности с фотоаппаратом и треногой, наводил объектив, щелкал тросиковым спуском затвора, радуясь, что могу запечатлеть мир этих эфемерных существ.
Насколько жизнь интереснее всяких выдумок, повторял про себя предатель. Всяких выдумок и слов. Вот тропинка, набитая в травах к ручью, а вверху белесый хребет от пролетевшего самолета, словно бы шкура, сброшенная летающим древним ящером. Совместил одно с другим, снял. Описание этой тропинки, конечно, проигрывает тому, что я вижу. Фотография – частица захваченного мира, а он тонок и многообразен и включает в себя все слова. Ведь мир – источник слов. Хотя существует и другая версия.
И мне мечталось сделать такую фотографию, в которой были бы заключены все слова – хотя бы о местности. Ну, пускай не одну фотографию, а десять. Но, когда я принимался перечислять объекты, которые надо снять, у меня не хватало пальцев обеих рук. Одних только родников в местности восемь. Впрочем, необязательно все снимать. Лучше взять один, самый выразительный. Арефинский, Воскресенский, Васильевский?
По местности я и хожу от родника к роднику. Чай на родниковой воде ни с чем не сравним. Да и ручей Городец, на котором чаще всего останавливаюсь и дольше всего живу, тоже ведь питают по всему пути от Айраны Ваэджи до Днепра родники. Айрана Ваэджа – это округлый холм в истоках Городца, название, пришедшее на ум в один из августовских дней, когда небо было в облачных кибитках и под ними граяли три ворона, наслаждавшихся тишиной и теплом перед грядущими осенними штормами. Как на самом деле называется холм, я не знаю. Часто имена местности многослойны. Как, например, гора возле Воскресенского леса: Воскресенская, Утренняя и Марьина. О последнем имени мне сообщил один косец на Васильевском роднике. Просветил и насчет того места, где мы находились, – Васильево, а я-то называл эти холмы над Ливной Экавихарийей. Замысловатое название возникло из увлечения поэзией буддийских монахов-отшельников. Этими стихами я вдохновлялся, отыскивая в местности наиболее укромный уголок, где была бы чистая вода. Больше мне ничего не надо было. Вода, отсутствие людей, а звезды и птицы пусть появляются. Мне надо было погрузиться в долгую медитацию.
На эти высоты за Ливной мы давно заглядывались, но как-то все проходили мимо. Пошел я туда в пору одиноких походов. Генри Торо об этом уже говорил: дескать, тот, кто собрался в дорогу один, может выступить хоть сегодня, а тот, кто со спутником, еще долго будет ждать, когда и он соберется. Поняв это, я полюбил одиночество.
Терра инкогнита таила много сюрпризов. Поднимался я туда с тяжелым рюкзаком, воодушевляемый, повторю, гатхами монахов, и когда увидал внушительную долину безымянного ручья с одичавшими садами на одном берегу и гигантскими черно-белоликими старыми березами – на другом, увидал белого аиста, парившего на широких крыльях над этой долиной, то сразу вспомнил тысячелетнюю журавлиху в ослепительно-белых крыльях над грозовой Аджакарани-рекой, где предавался аскезе буддийский монах Саппака. А вот другого звали Экавихарийя. Устроившись в густой тени берез и дубов на крутом берегу родникового ручья, в соседстве с осыпанным бледно-розовыми цветками кустом шиповника, и напившись крепкого чая, я вспомнил его:
Объятый стремлением к цели,
Войду в прекрасную рощу,
Где любят резвиться слоны,
Где радость вкушают йоги.
В Ситаване пышноцветущей,
Омывшись в ручье прозрачном,
Под сводом прохладной пещеры
Прохаживаться стану!
Вообще в странствиях после жаркого пути железная кружка прозрачно-крепкого чая дарит что-то вроде просветления. Я не сторонник химического просветления, но думаю, что чай – это как раз последнее допустимое средство в его подготовке. Чай и дорога. И чистая ладонь вдруг срывает с глаз пелену, путник изумленно озирается и видит, как все есть на самом деле.
На самом деле ты пришел в Экавихарийю.
А называлась она по-другому: Васильево; в долине не Аджакарани-река, а речушка Хохловка. Об этом сообщил косец. Раскрыл он и главную тайну этих мест. Она связана со словом, речью. Я это предчувствовал.
…А результат моих летних экспедиций с фотоаппаратом был плачевен. Вернувшись домой, я поскорее вывел фотографии на экран компьютера. Несоответствие того, что было, и того, что я увидел, повергло меня в уныние. Нет, слабо сказано. Это было трагическое несоответствие. Тупо я пялился на экран. Где же Айрана Ваэджа? Где языческая гора? И отчего так невыразительна лосиха на краю луговины, а сама луговина – какая-то цветная каша? И малиновый передник великой хозяйки – какая-то грязная тряпка.
Где же танцующие холмы и деревья?
Вспомнив, что в угаре сам себе успел присвоить должность фотографа Ее Величества, я нервно хохотнул.
Надо было что-то предпринимать.
У фотографа Мана Рэя я нашел ссылку на работу Бодрийара «Изнасилованное изображение», где тот, в частности, пишет, что изображение воспринимается интуитивно и образ является неожиданностью, но таковые редки: «Чаще перед нами образ, лишенный своей оригинальности, своей сущности, как образ, низведенный до постыдного соучастника реальности».
Все фотографии, которые я притащил в рюкзаке из летнего похода, были такими хилыми образами. Даже не уверен, что их можно было назвать хотя бы простыми «соучастниками реальности». Нет, я убежден, что нельзя. Это были какие-то карикатуры.
Но я чувствовал силу изображения, о которой толковал философ. С этим чувством я снимал. И наблюдал результат: глухое отчаяние линий, цвета, бьющихся в силках обыденного.