– Долго все это будет продолжаться? У меня ребенок с нянькой остался!
– Прошу вас, мэм, потерпите немного…
Найджел шепнул, усмехаясь:
– На мед и мухи летят…
Никого не выпускали из дома до пяти утра, а когда наконец выпустили, нас встретило блеклое чахоточное утро: тусклое небо, потная трава, сиплый ветерок покашливает среди ветвей, гоняет по газону лиловые перья прямо под лентой с надписью «ПРОХОД ЗАКРЫТ, ИДЕТ СЛЕДСТВИЕ» и тормошит прикинувшуюся мертвой маску Халка
[238].
Все усталой вереницей побрели к машинам, обходя толпу зевак, все еще надеющихся увидеть что-нибудь интересное (фею, гориллу, убитого молнией белокурого гольфиста). Мимо двух полицейских машин, пустой «скорой», санитара с темными кругами вокруг глаз и сигаретой в зубах. Перед нами ковыляла на острых серебряных каблуках позолоченная Нефертити, без умолку болтая: «Если уж устраиваешь у себя во дворе бассейн, так будь добра, отвечай за него… Я еще утром, когда только проснулась, предчувствовала недоброе…»
Молча, словно оглушенные, мы забрались в машину и еще минут пятнадцать ждали Джейд.
– Я подписала протокол! – сообщила она гордо, залезая на заднее сиденье и совершенно придавив меня к Найджелу. – Прямо как по телику, только полицейский совсем не загорелый и вообще не красавец.
– А кто тогда? – спросил Найджел.
Джейд выдержала паузу, пока все не повернулись к ней.
– Лейтенант Арнольд Траск – настоящий свин!
– А покойника ты видела? – подал голос Мильтон с переднего сиденья.
– Я все видела! Что именно тебя интересует? Во-первых, что меня больше всего поразило, он был синий. Серьезно, я не шучу. А руки и ноги болтаются. Обычно у человека руки и ноги не болтаются, правильно? Он был весь как надувной матрас. Не понимаю, отчего его так раздуло…
– Прекрати, а то меня стошнит! – сказала Лула.
– Что?
– Ты видела Ханну? – спросил Чарльз, заводя мотор.
– Само собой! Это было хуже всего. Когда ее вывели из дома, она стала кричать, совершенно безумно. Полицейский ее увел. Впечатление было, как будто смотришь документальный фильм о матери, у которой забрали детей под опеку. Потом я ее уже не видела. Кто-то сказал, врач из «скорой» дал ей успокоительное и она пошла прилечь.
В синеватом утреннем свете нам сочувственно кивали из-за ограждения столпившиеся у дороги деревья. Чарльз стиснул зубы, выводя машину на шоссе. Щеки у него казались запавшими, словно их кто-то резанул ножом. Я подумала о папе – о тех ужасных минутах, когда он впадает в настроение «бурбон», держа на обтянутом вельветовой брючиной колене «Великую белую ложь» (Мун, 1969) или «Тишину» Э. Б. Карлсона (1987). Иногда он при этом делает то, чего не делает почти никогда, – начинает вспоминать, как умерла мама.
– Я виноват, – сообщал он – не мне, а моему плечу или ноге. – Честно, моя радость. Я должен был быть там, с ней.
Даже папа, так гордившийся тем, что никогда ни от чего не увиливает, предпочитал, как многие, в печали и подпитии обращаться к различным частям тела собеседника.
А я ненавидела, когда папино лицо – единственное, что я втайне считала сильным и неизменным в этом мире, – вдруг каменело, словно статуя с острова Пасхи (если кто и способен простоять незыблемо девять столетий, так это папа). На краткий миг в кухне или в сумерках рабочего кабинета я видела его как будто съежившимся – хрупким, как странички гостиничной Библии.
Конечно, он быстро приходил в себя, смеялся над собственным унынием, цитировал чьи-то слова о том, что человек сам себе злейший враг. Он снова был мой папа, мой человек года, «Человек, который хотел быть королем»
[239], а все-таки настроение оказывалось заразным, и после этого уже я целыми часами пребывала в упадке. Так влияет на нас внезапная нечаянная смерть – рельеф морского дна становится неровным, течения сталкиваются, и на поверхности возникают мелкие, но стремительные водовороты (в более тяжелых случаях – один большой постоянный водоворот, куда может утянуть и самого сильного пловца).
В то воскресенье мы у Ханны не обедали.
Я провела выходные в каком-то вязком настроении: разом навалилась куча несделанных уроков, а в голову пиявками впились мысли о Ханне и о смерти. Всегда терпеть не могла то, что папа называет «плакальщики-подпевалы» («Люди рады погоревать, если это не их ребенка задавила машина, не их мужа зарезал наркоман, которому срочно понадобилась доза»); и все-таки мне невольно стало грустно, когда я прочла в местной газете коротенькую заметочку о Смоке Харви с фотографией (кошмарный рождественский снимок: смокинг, улыбочка, блестящий, словно никелированный, лоб). Пускай не скорбь утраты, но по крайней мере ощущение несостоявшегося разговора. Так бывает, когда на шоссе увидишь необычной внешности человека, дремлющего на пассажирском сиденье обогнавшей тебя машины. Загадочное смазанное пятно в окне…
– А скажи-ка, – сухо промолвил папа, глядя на меня из-за отогнутой страницы «Уолл-стрит джорнал», – как дела у твоих джойсоведов-бездельников? Ты давно не рассказывала новости. Вы уже добрались до Калипсо?
Я свернулась калачиком на диване у окна и старалась отвлечься от мыслей о маскарадном вечере с помощью классического британского дамского романчика «Любовь на одну ночь» (Зев, 2002), спрятанного в массивном томе «Так говорил Заратустра» (Ницше, 1883–1885), чтобы папа не заметил.
– Дела нормально, – ответила я, стараясь говорить небрежно. – А как поживает Китти?
Папа сегодня с ней встречался, и, судя по тому, что, вернувшись домой, я увидела в раковине два грязных стакана, а на разделочном столике бутылку из-под каберне, мне тогда у Ханны просто спьяну померещился папа в своем маскарадном костюме, в котором, как сам говорил, он «похож на незаконного отпрыска Марии-Антуанетты и Либераче»
[240]. (Оказывается, Китти пользовалась медного оттенка помадой, а найденные мною волосы, прилипшие к спинке дивана в библиотеке, свидетельствовали о том, что она их осветляет отбеливателем для белья. Желтый цвет был примерно как у страниц в телефонном справочнике.)