– Не надо, я тебе верю. Ну он хорош! Я бы в жизни не догадалась, если бы не дружила со второго класса с Алисой Стеди, она хозяйка цветочного магазина на Орландо, «Зеленая орхидея». Спрашивает: «Как, говоришь, зовут этого типа, с кем ты встречаешься?» – «Гарет». – «Ага!» – говорит она. Представь, он приехал на голубом «вольво», купил цветов на сотню баксов, расплатился картой. От бесплатной доставки отказался. Купил не для себя – Алиса сказала, он взял такую специальную открыточку, какие вкладывают в букет. И не для тебя, судя по твоему выражению сейчас. Алиса у нас романтик, говорит – ни один мужчина не купит на сотню баксов барбареско-ориенталь
[383], если не влюблен по уши. Розы – это запросто. Каждой дуре могут подарить розы. Но не барбареско-ориенталь! Я расстроилась, не скрою. Я не из тех, кто делает вид, будто никогда и не дорожила особо этими отношениями. А он перестал отвечать на звонки. Я не мусор, который можно замести под ковер! Хотя мне плевать. Я сейчас встречаюсь с другим. Он оптометрист, в разводе. Первая жена была, видно, тот еще шлак. А Гарет пусть делает что хочет.
Эва замолчала, но не потому, что выдохлась. Ее взгляд снова зацепился за коробки с бабочками.
– А ведь он их любит.
Я оглянулась на стену:
– Да нет, не особенно.
– Нет?
– Он на них и не смотрит никогда.
Я буквально видела, как у нее в голове включилась лампочка, точно в мультфильме.
Эва двигалась стремительно – и я тоже. Я заслонила собой бабочек и торопливо стала врать, будто бы сама получила цветы («Папа все время о вас говорит!» – жалко выкрикивала я).
Эва меня не слышала. Шея у нее побагровела. Один за другим Эва выдернула ящики стола, вышвыривая из них разложенные по университетам и датам папки с лекциями. Они разлетались по комнате громадными испуганными канарейками.
Потом она нашла то, что искала: металлическую линейку. Папа с помощью этой линейки чертил диаграммы для своих лекций. Бесцеремонно оттолкнув меня в сторону, Эва попыталась разбить стекло коробки с бабочками. Алюминиевая линейка погнулась. Тогда с бешеным воплем: «А, ссука!» – Эва бросила ее на пол и стала бить по стеклу кулаком. Потом локтем, а когда и это не подействовало, начала царапать стекло ногтями, словно безумец, соскребающий серебристое покрытие с лотерейного билета.
Так ничего и не добившись, она окинула взглядом письменный стол и остановилась на зеленой лампе (прощальный подарок симпатичного декана из Арканзасского университета в Вильсонвилле). Эва схватила лампу и, выдернув шнур из розетки, широко размахнулась. От удара тяжелого бронзового основания стекло разлетелось вдребезги.
Тут я снова бросилась на нее и повисла на плечах с криком:
– Пожалуйста, не надо!
Но силенок у меня не хватило, да и шоковое состояние, видимо, не позволяло действовать эффективно. Эва легко меня отпихнула, двинув локтем в челюсть, так что у меня шея свихнулась набок. Я упала.
Все было засыпано битым стеклом – папин стол, ковер, мои руки и ноги и сама Эва. Крошечные осколки блестели у нее в волосах и облепили плотные белые колготки, дрожа, словно капельки воды. Эва не могла оторвать коробки от стены (папа их прикрутил специальными шурупами); тогда она выдрала из них бумагу и картонную подложку, сдернула с булавок каждую бабочку и каждого мотылька, раздробила крылышки, превратив их в кучку разноцветных конфетти и, вытаращив глаза, сморщив лицо словно забракованный черновик, расшвыряла обрывки по комнате, как будто безумный поп, разбрызгивающий святую воду.
Одну бабочку она, глухо рыча, укусила, став на одно кошмарное мгновение похожей на сюрреалистическую рыжую кошку, пожирающую черного дрозда. (Удивительно, какие неуместные мысли иногда забредают в голову. Когда Эва вцепилась зубами в бабочку Taygetis Echo, я вдруг вспомнила один случай, когда мы с папой ехали из Луизианы в Арканзас. Жара была девяносто градусов по Фаренгейту
[384], кондиционер сломался, и мы учили наизусть стихотворение Уоллеса Стивенса
[385], одно из папиных любимых: «Тринадцать способов видеть черного дрозда». «Меж двадцати снеговых гор / Двигался только / Глаз черного дрозда», – объяснял папа, обращаясь к убегающему вдаль шоссе.)
Наконец она остановилась. Замерла, сама изумляясь тому, что натворила. Тишина была полная – такая бывает, я думаю, только после самой чудовищной бойни или урагана. Если прислушаться, наверное, услышишь, как луна движется по небу и земля несется вокруг солнца со скоростью 18,5 мили в секунду. Потом Эва начала извиняться – голос у нее дрожал, будто его щекотали. Она еще и всплакнула – страшный тоненький скулящий звук.
А может, мне и послышалось. Я сама была как оглушенная и только могла повторять про себя: «Это неправда, это все неправда», – растерянно оглядывая разгромленную комнату. Особенно лежащее на моей правой ноге, на желтом носке, мохнатое бурое тельце какой-то бабочки – может быть, гнутокрылого мотылька-призрака Zelotypia stacyi, – скрюченное, похожее на ершик для чистки курительных трубок.
Эва поставила лампу на стол – бережно, как ребенка, – и, отводя глаза, быстро поднялась по лестнице. Хлопнула входная дверь, и тут же захрипел мотор отъезжающей машины.
А у меня, как бывает после особо невероятных происшествий, наступило удивительное спокойствие и ясность мыслей. Действуя четко, словно самурай, я начала уборку, чтобы успеть до того, как вернется папа.
Я принесла из гаража отвертку и одну за другой отвинтила от стены искореженные коробки. Подмела стекло и крылышки, пропылесосила под столом, вдоль плинтусов, по краям книжных полок и на лестнице.
Разложила папки в ящики стола, по университетам и датам. Все, что еще можно было спасти, я сложила в большую картонную коробку (с надпистью «БАБОЧКИ. ХРУПКОЕ») и утащила к себе в комнату. Спасти удалось немногое: надорванный лист белой бумаги, горсточку уцелевших крылышек и одну-единственную Heliconius erato – малого почтальона. Он чудом избежал казни, спрятавшись за картотечный шкафчик.
Я пробовала читать дальше «Генриха V», но ничего не получилось – я все время ловила себя на том, что тупо смотрю в одну и ту же точку на странице.
Несмотря на дергающую боль в правой щеке, я не сомневалась, что в сегодняшней странной драме папа исполнил роль злодея. Конечно, я ненавидела Эву, но и папу ненавидела тоже. Вообще-то, он давно нарывался, и вот ему прилетело, только он очень вовремя свалил в ресторан, и вместо него прилетевшее огребла я, ни в чем не повинный потомок. Я понимала, что нагнетаю трагизм, но мне страстно хотелось, чтобы Китти меня совсем убила (или хотя бы оглушила). Пусть бы папа, вернувшись домой, нашел меня на полу в кабинете, обмякшую и посеревшую, точно древний диван, с вывернутой под неестественным углом шеей – недвусмысленным свидетельством, что Жизнь покинула данный населенный пункт на автобусе дальнего следования. Папа рухнул бы на колени, издавая вопли в духе короля Лира («Не-е-ет! Боже, не отнимай ее у меня! Я все сделаю, все, что угодно!»), и тут мои глаза приоткрылись бы и я, судорожно вздохнув, произнесла бы душераздирающую речь, в которой затронула бы вопросы Гуманности, Сострадания, тонкого различия между Добротой и Жалостью, а также высказалась бы о том, как людям необходима Любовь (избитая тема, которую только веская поддержка русских авторов спасает от сползания в непроходимую пошлость [ «Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю»]
[386]; ну и чуть-чуть Ирвинга Берлина добавляет освежающей остроты [ «Говорят, любовь – это чудо!
[387] Это чудо, так говорят»]). Под конец я бы огласила приговор: с этой минуты папа меняет свой привычный модус операнди а-ля Джек Николсон на Пола Ньюмена! Папа, не поднимая глаз, кивает. Лицо его выражает страдание, а волосы разом поседели – сплошь отливающая сталью седина, как у Гекубы, символ чистейшей скорби.