Возможно, если бы Юрий остался, то путём долгих клятв и уверений он смог бы вымолить прощение и загладить свою вину. Но при всей оглушительности и водевильности ситуации ему, положа руку на сердце, совсем не хотелось каяться перед молодой женой и извиняться. Напротив, при мысли о том, что брак с Марией, кажется, вот-вот закончится, Иноземцев-младший ощутил блаженное чувство лёгкости и освобождения. И тогда он оделся, взял сигареты и ушёл из квартиры – чтобы, в точном соответствии с указанием Маши, вернуться туда через сутки.
Ночь он провёл у приятеля, в коммуналке на улице Чернышевского
[16], а когда возвратился назавтра в съёмное жильё в Свиблове, Мария оттуда съехала, забрав и свои, и Сенькины немудрёные пожитки.
В дальнейшем Юра не сделал никаких шагов к примирению с Машей. Стыдно ему было, причём особенно не перед Марией, а перед Радием и Эльвирой – да, стыдно. Но в то же время вдруг замаячившая свобода казалась ему ценнее, чем склеивание и консервация прежних отношений. Договорились подать на развод. Кооперативную квартиру, на которую очередь вот-вот, месяцев через пять-шесть, подойдёт, условились получить и немедленно разменять. За трёхкомнатную, улучшенной планировки, пусть даже в Братееве, можно было попробовать получить малогабаритную двухкомнатную для Маши с Сеней и однушку для Юры. Разумеется, Иноземцев будет платить на сыночка алименты, а также всячески помогать, а Мария не станет препятствовать их общению в выходные.
Почти столь же сильно, а возможно, и сильнее, чем грядущий развод, переживал молодой человек рассказ Валентины. По каким-то трудно формулируемым меткам в её истории – интонации ли, убеждённости – он понимал, что она ему не врала. Но она сама могла быть введена в заблуждение. Следовало прояснить ситуацию из первых уст. Тем более что трое из тех, кто был замешан в этой истории, числились ему родственниками. С Радием он, к сожалению, не мог сейчас наладить диалог, хотя в обычных условиях, по странному сближению, общение с ним на задушевные темы давалось ему даже лучше, чем с родителями. Но раз нет, так нет. И Юра, как и в ситуации с несчастным очерком про космонавтику, начал с отца. Выложил ему всё, что рассказала перед расставанием Валентина. Иноземцев-старший помрачнел. Потом спросил: «Откуда ты всё это знаешь?»
– Какая разница?! Главное – правда оно или нет?
– Боюсь, к сожалению, правда.
После этого разговора можно было и не затевать выяснения отношений с матерью. Но он всё-таки приехал к ней на Ленинский. А вечером – отчим традиционно ложился спать раньше, они же с мамочкой засиделись за чаем на кухне – спросил напрямик. И мама расплакалась. «Да, да, я так виновата перед ней, Жанкой».
Как ни странно – а возможно, совсем даже не странно, а весьма логично, – Юре нисколько не хотелось больше ни видеть Валентину, ни говорить, ни, тем более, спать с ней. Страсть, ещё вчера казавшаяся всеобъемлющей и занимавшей все его поры, вдруг скукожилась до размеров лопнувшего воздушного шарика. Стала чахлым и гадким комочком. Юра и не стал больше звонить ей, искать с ней встречи. Даже непонятно, что ему было противней – столь жёсткое изобличение их связи тем стылым осенним утром или то, что Валентина пыталась использовать его в своих целях. А как иначе понимать, что после случайной встречи весной восемьдесят пятого она более двух лет не вспоминала про него, а теперь вдруг воспылала к нему страстью?!
Проблемы и невзгоды, навалившиеся целой грудой – нелицеприятная правда о родителях, развод с женой, коварство любовницы, незадавшийся материал о космонавтике, – Юра принялся изживать хорошо знакомым ему методом: топить в вине. И понеслось: пивной бар на улице Лескова или на Лесной, мутные личности в собутыльниках, пробуждения неизвестно где и непонятно с кем, да еще с раскалывающейся с похмелья головой. А потом, однажды утром, вдруг возникло ясное, отчётливое понимание: какого чёрта?! Не будет он больше таиться. Не станет никого жалеть. Вон, говорят, даже Ельцин, уж на что член Политбюро и первый секретарь московского горкома, взял и выступил в открытую на пленуме ЦК. И вывалил прямо в лицо Горбачёву и присным всю правду. Всё, что он о них думает.
«Так и мне не пристало жаться и мяться! И пусть говорят: ради красного словца не пожалеет ни мать, ни отца. Нет, это не про меня. Я не ради красного словца. Я просто хочу рассказать народу правду. Как оно всё было. А родители (и Радий) – нет, они за свой длинный язык не пострадают. Не те сейчас времена. В конце концов, в стране до сих пор действует цензура. Цензоры любую заметку в любой газете или журнале под лупой изучают. И если речь зайдёт о военных или государственных тайнах – тут же остановят публикацию».
И, ещё раз вычитав и выправив свой материал, он отдал его распечатать набело. А потом сделал с него четыре ксерокопии.
Тогда скопировать любой документ или текст было не минутным или копеечным делом, как сейчас. В восемьдесят седьмом году на десяток редакций в комбинате «Правда» имелся единственный копировальный аппарат, который помещался на первом этаже, в комнате за обитой жестью дверью и с решётками на окнах. (В те времена железные двери и оконные решётки были в советской столице ещё чем-то экстраординарным.) Чтобы материал разрешили копировать, требовалась виза главного редактора или хотя бы заместителя – а потом текст, подлежащий размножению, просматривал специальный человек, к ксероксу приставленный – нет ли антисоветчины? – и тоже рисовал на бланке свой автограф. Впрочем, в последний год его взгляд становился менее цепким – если центральные издания миллионными тиражами такую явную крамолу, как «Детей Арбата», распространяют, то что возьмёшь с его копировального станка со скромными возможностями? В итоге – да, Юра сделал (за государственный счёт, слегка злоупотребив своим положением) четыре копии своего материала. И в тот же день разнёс его по четырём редакциям, которые казались ему самыми передовыми в смысле гласности – благо далеко ходить, в физическом смысле, не пришлось.
Первый экземпляр он оттащил на четвёртый этаж, в главный глашатай перемен – журнал «Красный огонёк». Чуть больше года назад его возглавил украинский прозаик и публицист по фамилии Коротич, и иллюстрированный еженедельник потихоньку делался всё острее и острее. Там появлялись, например, стихи Гумилёва, очерки про «металлистов» и «люберов», интервью с Анатолием Рыбаковым (автором тех самых «Детей Арбата») – словом, всё самое острое и злободневное.
Второй экземпляр своего очерка Юра доставил в находившийся на шестом этаже в том же корпусе журнал «Рабочая смена». Третий оставил, хоть и без надежды на публикацию, но ради политеса, в своём родном издании – на двенадцатом этаже, в «Смехаче». И, наконец, четвёртый экземпляр отвёз на площадь Маяковского, в молодёжный журнал «Советская юность».
Тогда он был уверен: он написал классный, забойный материал. И ещё в том, что хорошие рукописи редакторы читают быстро. Поэтому, не доверяя телефону, на третий же день лично обошёл всех, кому сдавал свой документальный рассказ. И оказалось, что все его прочитали. И первое, что его спросили: «А это всё правда?» – Юра уверял, что отвечает за каждое слово. А второе: «Очень интересно, увлекательно, ново – но, ты понимаешь, старик (или: вы понимаете, старик), напечатать сейчас у нас это не получится. Цензура, обычная или военная, ни за что не пропустит». А один из редакторов на пояснения расщедрился: «Дело не только в военной цензуре. Но пойми, старик, вокруг советского космоса много видных публицистов кормятся. На космодром ездят, в Звёздном пасутся, интервью у космонавтов берут. И если мы вдруг опубликуем что-то по их теме, не ими написанное, они взовьются. До Политбюро ЦК дойдут – у них хорошие связи, и нас закопают».