Книга Скверный глобус, страница 8. Автор книги Леонид Зорин

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Скверный глобус»

Cтраница 8

Но чем монологичней беседа, тем протяженность должна быть короче, тон — суше и строже, слово — проще. Чем дольше я сидел за столом, тем безусловнее ощущал, что графика предпочтительней масла. Даже Островский казался жирен. Даже сам Гоголь был слишком подробен, не говоря уже о Тургеневе. Мне становилось все понятней: подробность — это мгновенная вспышка, никак не длительное сияние. Это и придает ей действенность. Наше разночинное время много быстрей вчерашнего века, с которым так робко мы расстаемся. Наш разночинный стиль нервнее, и сами мы подгоняем жизнь. Прежнее роскошество речи мне представлялось все неуместней. Пусть это даже не всеми понято, пусть наше сознание неповоротливо и мы все вторим своим предшественникам — то ли состязаемся с ними, то ли по-прежнему раболепствуем.

Нет, все, что вчера звенело музыкой, теперь в плебейских наших устах стало убийственно чужеродным — слезливым, сладким, преувеличенным. Хотелось затянуть свой ремень как можно туже, продеть язычок в самое крайнее отверстие.

Этой появившейся зрелостью, столь важной и так мне необходимой, обязан я той злосчастной драме. Совсем, совсем не случайно так жгуче переживал я ее судьбу. Дело было не в одном самолюбии.

Вот почему я хотел — навеки — вытравить из ужаленной памяти и Петербург, и ночь в Петербурге, и пьесу, и мою героиню. Она меня долго не забывала и мне не давала себя забыть. Кто знает, прояви я тогда большее доверие к жизни, сделай я шаг, и могло возникнуть нечто значительное и яркое. Но я не сделал этого шага. К удовольствию господина в зеркале. Не одобрявшего женский экспансии.

Когда в Москве та самая пьеса вернулась на сцену, с не меньшим шумом, однако, на сей раз, с шумом успеха, судьба представила мне возможность переиграть свою биографию. Явилась еще одна актриса. Правда, в моем воскрешенном действе ей поручили другую роль.

Другую роль сыграла она и в жизни автора этой драмы. И удивительного в том нет. Ею нельзя было не увлечься. Казалось, что в ней шипит шампанское, она была азартна и чувственна, кроме того, она завораживала своей победоносной уверенностью.

Я и увлекся, потом зажегся. Хотя уже не до той слепоты, когда дорогу находят ощупью и твердь расходится под ногами. Я и угадывал в ней и видел женскую опытность, но и опытность меня волновала, она ей шла, дарила еще одну яркую краску. Тем более было б только смешно отказывать в праве на опыт женщине, прожившей на свете тридцать лет.

Глаза ее постоянно меняли свое выражение — то мечтательны, то словно готовы залить своим светом каждый укромный твой уголок, то будто смотрят в иное время — в то ли, что было, в то ли, что будет. А иногда из этих глаз сочилась такая ошеломительная, такая веселая и жестокая, необоримая сила жизни, что становилось немного страшно. Казалось даже, что я заглядываю в опасный и рискованный мир. Но именно этим она и притягивала. Вдруг вспоминалась моя невеста.

Я долго не решался жениться. Так много лет и так много сил было мной отдано человеку, которого некогда, в давнюю пору, я захотел увидеть в зеркале. И вот когда наконец его вижу, когда его видят все остальные, женщина, ставшая женой, — одна на свете — способна понять и обнаружить: меж ним и мною поныне существует различие. Для беспощадного взгляда той, с которой просыпаешься рядом, нет тайны, даже самой сокрытой.

В тот день, когда я все же решился, я вспомнил невольно о Пьере Безухове — о том, как он медлил сказать те слова, и все-таки не мог не сказать. Но было, правда, и то обстоятельство, что я понимал: мой срок отмерен, и я еще живу на земле по непонятной прихоти звезд. Чем я отчетливей это видел, тем большей была моя потребность дать женщине то, что ей так нужно. Ей было нужно. И я женился.

Я сознавал: жить будем мы врозь. Актриса должна выходить на сцену. Это меня не тяготило, много труднее день изо дня быть на глазах у своей избранницы. Чувство изящного мне дано, было противно явиться увядшим, высушенным своими бациллами, своею немощью, вздорным кишечником, словно унижавшим меня. Боялся я и почти непрерывного, необходимого общения.

Конечно, на зимнем ветреном юге случались печальные вечера. Иной раз одиночество давит. Впрочем, не так уж я и одинок. Был ведь еще мой соглядатай. Жить под его испытующим прищуром мне приходилось и день и ночь. Ежеминутно следить за собою — неблагодарное занятие. Проще воспитывать род людской. Но он своей запредельной властью давно заставил меня принять это суровое послушание, заставил жить укрощенной жизнью, в которой страсти были запретны.

Что вышло из этого самосоздания? Можно сказать, что других я утешил больше, чем себя самого. Да и они не подобрели. Выиграла только словесность. Видимо, это ограничение, сдавленный, заглушенный крик, произвели некий новый тон.

Я это понял, прощаясь с веком, который нам оставил великую, но не умевшую себя сдерживать, избыточную литературу. Я так и не смог полюбить Достоевского. Не смог полюбить этой истошной, захлебывающейся, Аввакумовой правды. Дошедшей почти до исступления, до пены, выступившей на устах. Такая правда невыносима. Не лучше беззастенчивой лжи. Правда требует грации и экономности ничуть не меньше, чем красота. Неумеренные дары природы так же опасны, как ее скупость, как обделенность ее вниманием. Подозреваю, что все трибуны — не самые лучшие литераторы. У них под руками лишь громы и молнии. Восстань, пророк, и жги сердца. Прошу прощения, господа, их жгут не восставшие пророки, их жжет этот пушкинский глагол.

Но Пушкин исчез в садах лицея. На смену тем, кто ему наследовал, пришли ясновидцы и страстотерпцы. А уж затем явились и мы, варвары, разношерстные люди, худого рода, пестрого племени. Мы посягнули на старые парки, а также — на позднейшие кафедры, и в эту словесность певцов и профетов внесли свою шуструю, хваткую речь. Все мы, родившиеся на свет в последнюю треть былого века, сперва опростили его язык, потом разрушили и барьер, которым описанная жизнь привыкла заслоняться от подлинной. Возможно, тут было веление времени, не зря же Толстой прилагал усилия, чтоб в слоге его была неряшливость — он ощущал в ней кислород.

Никак не хочу его умалить или поставить в ряд с остальными. Известно, это наш судия, наместник Бога, вокруг лишь труженики, чернорабочие литературы. Самые скромные из нас не называли себя иначе.

Речь моя всего лишь о том, что у любой эпохи — свой воздух и что словесность его вдыхает. Что начинается новый век. Он уже хочет другого платья, он уже ищет свои слова, чтобы явить граду и миру вновь обретенные черты — свои никуда не годные нервы, женственную тоску по силе, жалкое старчество, стыдный страх.

Нет спора, житейский репертуар все тот же, не балует разнообразием. И все же найдется ли для меня свой закуток на этом Парнасе? Может и не найтись, не взыщите.

Каждый совершает, что может. Недаром же твои диалоги — признания, произнесенные вслух, не ожидающие ответа. Не жди его — это и есть ответ. А сетовать — пустое занятие.

Долго ли будут меня читать после того, как я удалюсь? Все литераторы мечтают о длительной жизни после кончины — мечта уморительная и детская. Общество сильно раздражают осточертевшие имена, а привлекают лишь неизвестные. К этой потребности надо привыкнуть. Однако надежда не оставляет, и, право же, можно ее простить — кому же хочется быть забытым?

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация