Семени — в материнской плоти.
Племени — в родительской вере.
Времени — в отведенном пространстве.
А человечеству — на Земле.
Я знаю, как адски оно талантливо и как патетически неумно. Как озабочено только тем, чтоб поскорей себя уничтожить. Похоже, что глупость подобной мощи уже не совмещается с жизнью.
Прощай, Эдмонда, твоя фигурка все дальше и дальше, еще минута, еще полминуты, и ты оставишь кладбище Сент-Женевьев де Буа. Капли неспешно стекают с зонта и с черной шали, твои очертания теряют четкость — дождь размывает. Прощай, Эдмонда, мое дыханье. Есть только один непридуманный праздник — счастливая встреча мужчины и женщины. Все прочие — детские погремушки.
Равно как остальные фантомы. Не стоят и гривенника ни власть, ни звон удачи, ни шелест славы, ни уж тем более грязная похоть национального верховенства.
Я понял это быстрей ровесников. Они хотели от мира смысла, а я хотел от него отбиться. Им надо было переменить его, мне надо было с ним совладать. Они искали себе врагов, я находил своих спасительниц. Когда мы обнимали друг друга, я чувствовал, что прикасаюсь к истине.
Но мне еще выпал особый жребий. Мне было дано обрести отца. И он одарил меня всем, чем мог — судьбой, любовью, бессмертным именем. Я снова думаю об Алексее с его влюбленностью в этот шар, с верой в печатную машину и убежденностью — стоит прочесть несколько необходимых книжек, и глобус станет совсем иным. Наверно, прощаясь с людьми и веком, он сознавал, что это не так.
Но обрываю себя. Кто знает? А если в простодушии гения больше и мудрости и прозренья, чем в долгом историческом опыте?
И ныне, когда иссяк мой срок, сюжет завершен и время вышло, когда наконец настал мой час идти за тобою, тебе вослед, мне нужно, чтоб там, где ты есть, ты знал: на свете не было человека дороже, роднее и лучше тебя.
Я снова вижу твои глаза с их запредельной голубизною и слышу твой глуховатый голос: где ты, сынок?
Я здесь, Алексей.
16 октября 1884–27 ноября 1966.
2006–2007
Медный закат
Прощальный монолог
Алехандре Гутьеррес
1
Я редко включаю свой телевизор. Не из протеста — болят глаза. Особенно докучает правый. Слеза в глазнице не застревает — сползает медленно по щеке. Эту назойливую хворь врачи окрестили «сухим глазом». Названо, разумеется, точно, хотя я сразу же вспоминаю: долго считал, что сухость — броня. Нет. Оказалось — источник боли.
По той же причине я мало читаю. Иной раз подумаешь, хорошо бы перечитать любимые книги из сохраненной мемуаристики. Бунина. Или графа Витте. Может быть, цензора Никитенко. Но устаешь от любого шрифта. Жалко неизбежных усилий.
Разумней всего — послушать радио. Опытный дикторский голос укачивает. Быстро одолевает дремота.
Желания, в сущности, все — несбыточны. Самые скромные. Вот, например, пройтись по Тверской, летом, в сиреневый час заката. Невесело. Но надо смириться.
Хотелось бы побеседовать с сыном. Но сын далеко, внук очень занят — оба в счастливом периоде жизни, когда захлестывают дела.
Кроме того, ведь все уже сказано. Им это хорошо известно. Я благодарен своей жене за то, что она это понимает. Лучшее, что могу я сделать для близких и дорогих мне людей, — пореже напоминать о себе.
Иной раз зазвонит телефон. Снимаю трубку и улыбаюсь — рекламный отдел какой-то фирмы прельщает кухонным агрегатом. Я терпеливо благодарю: очень обязан, я обойдусь.
Что остается? Тревожить память. Однако я и тут замечаю случившиеся со мной перемены. Мои мемории, сколь ни странно, скорее чувственны, чем содержательны. Чаще всего воскрешаешь детство, но не события и не открытия. Пожалуй, запахи и цвета. И непонятные ощущения, порой исключающие друг друга. Одновременно — тепла и прохлады. Тепло, даже зной — от летнего полдня. Прохлада — от моря, лежащего рядом. Ведь это в его пятнистом чреве рождается терпкий и пряный ветер. Он дует в лицо и дует мне вслед — он словно окутывает меня прозрачной и невесомой тканью. Вот она есть, и вот ее нет — остался невнятный воздушный шелест.
Юг — это детство, даже младенчество. Тайная необоримая сила выбросила меня на свет, вдруг обдала закавказским жаром, дунула солью в лицо и спину, словно напутствовала: иди!
Север — это зенит моей молодости. Север — сиянье вечернего снега. И под ногами и над головой рассыпаны золотые пуговки. Надо спешить — в условленный час я должен быть в условленном месте. Посверкивающий покров мостовых скрипит под скользящими башмаками, морозец горячит мою кровь, вечер обещает удачу.
Я переполнен ожиданием. При этом — всегда. Я просыпаюсь в какой-то непостижимой уверенности: что-то должно произойти. Жизнь должна перемениться. Я неслучайно оставил Юг, живу этой странной качательной жизнью, в крошечной запроходной комнатенке, в этом обшарпанном старом доме, в шумной и нелепой квартире, напоминающей толкучку — без пауз мелькают соседские лица, доносятся нервные голоса, порой не скрывающие раздражения. Ждать чуда в этакой декорации?
Но в январе темнеет мгновенно. Сумерки наступают сразу же, и зажигаются фонари. Они покрывают снег позолотой. Совсем уже скоро придет мое время. И все же я его тороплю.
Оно готово ускорить шаг. И четверть века проходят с той осени, когда я решился и стал москвичом. Проходят с неправдоподобной стремительностью.
В семьдесят четвертом году, в январские дни, живу под Москвой, в ветхом домишке с ветхими стенами. По вечерам выхожу на крыльцо. Трухлявое дерево потрескивает, вспыхивают сельские лампы, и снег начинает привычно блестеть. Но прежняя дрожь не пробирает.
Ждать, когда нет оснований ждать, ждать вопреки любой очевидности, ничуть не считаясь со здравым смыслом, — наша наследственная болезнь. Но в этом году, через десять месяцев, мне минет — о, Господи, — пятьдесят и я пересеку полстолетия. Жизнь давно уже обрела русло, течение, берега, и ждать перемен, на самом деле, — непозволительное ребячество. Да и нужны ли они? Не знаю.
Смотрю на небо цвета смолы, на плотно вбитые желтые гвозди и говорю себе: остановись, нечего выпячивать грудь, бодро топорщиться и бодаться. Что жизнь могла тебе дать, то она дала. Спасибо.
Как все, что со мною происходило, это прощание, разумеется, было и ранним и преждевременным. Но уж таков был и крой, и норов. И сам я с рожденья был ранний овощ. А молодость была слишком близкой, поди примирись, что ее со мной нет.
Теперь-то мне уже стало ясно — в ту пору она еще не изошла, еще колотилась в ребра под сердцем. Поэтому так горько и тяжко давалось прощание, так обидно осознавалась другая реальность, и больно было менять свою кожу.
Вокруг было тихо, настолько тихо, что слышно было, как приближается уже почти созревшая ночь. Сначала я ее уподобил хищному и опасному зверю — переступая когтистыми лапами, крадется он за своею добычей, которая от него в двух шагах. Потом я догадывался: отныне каждая ночь будет трудной и долгой, будет казаться не то преддверием, не то репетицией неизбежности. И нужно немедленно что-то сделать, чтобы избавиться от наваждения.