Он холодно выслушал эти речи. Внутренне он был подготовлен к предательству Запада. В самом деле, симпатии недорого стоят, цену имеет Realpolitik. Он лишь сказал, что даже и брошенные, они предпочтут погибнуть под натиском тоталитарного миллиарда, но не отречься от демократии.
Я содрогнулся: похоже, он сам бесповоротно вестернизирован. Чтобы услышать подобные клятвы в верности демократическим принципам, необязательно ехать в Тайбей.
Украдкой взглянул я на Цзян Цзинго. Сын и соратник, суровый преемник, не произнес ни единого слова. Однако этого и не требовалось. Стоило бросить мгновенный взгляд на ненавидящее, непримиримое, окаменевшее лицо — и было понятно: его не сдвинешь.
Вслух я сказал, что вполне уверен — битвы с континентом не будет. Бесспорно, в ближайшие десятилетия Тайвань сохранит свою суть и свой выбор. А дальше… кто знает, что будет дальше, чей выбор, чья правда восторжествуют. И я, и великий человек, с которым я горд сегодня беседовать, оба уже старые люди и знаем, что вечного нет ничего.
Похоже, что я не слишком лукавил. Мао Цзедун день ото дня утрачивал свою предсказуемость, и только Чжоу Эньлай казался твердыней китайского постоянства. Я помнил: он не из тех, кто дергается. Полвеком скорее, полвеком дольше, — куда торопиться, в конце концов мы неминуемо обнаружим, что все мы в пустыне Такла-Макан.
Тогда, в Чунцине, меня обступали другие нелегкие заботы. Мало-помалу я с ними справился, но то были трудные времена и унизительные обстоятельства. Мы были беднее церковных мышей, случалось, что я платил сотрудникам из собственных средств — не хватало денег.
Как утверждать величие Франции, ставшее целью и манией Гиза (заветное le grandeur de la France!), если на счету каждый франк, к тому же шатающийся от инфляции. Пойти на содержание к Лондону? Легче всего. Но тогда соответственно следует забыть о grandeur.
Впервые в жизни так много времени забрали валютные операции. Поистине непроходимые джунгли для неискушенного легионера. Но выбора не было — я из них выбрался.
На сей раз мой рубежный период совпал с историческим поворотом. Я ощущал, что я еще молод, мне стукнуло всего шестьдесят. Уже было ясно — война на исходе, и скоро меня отзовут в Париж. Я вспоминал свои адреса в этом обетованном городе. Когда-то, до Первой мировой, я весело жил на rue Berthollet — какие проказницы там резвились! И Алексей был так озабочен, ворчал, что я безбожно бездельничаю. Мне было трудно ему внушить, что дело любви главней всех прочих.
Потом, после конца войны, я снова очутился в Париже и жил уже на rue des Belles Feuilles. Перед второй войной мой адрес был на faubour Saint-Honoreʼe — туда не хочется возвращаться. Слишком печальными были дни, предшествовавшие всемирному мору. Рухнули оба поспешных брака, ушел Алексей, исчезла дочь. Надо найти другое пристанище.
По вечерам я молча смотрел, как катит свои воды Чанцзянь. На том берегу, в приземистых домиках, текла устремленная в вечность жизнь. Я остро чувствовал одиночество. Однажды я написал Саломее. Она давно была уже Гальперн, женой известного адвоката, жила в Нью-Йорке, за океаном, там ее спрятал любящий муж. Дочь ее стала коммунисткой, совсем как Лиза — обычное дело для девочек из хороших семей, стыдящихся счастливого детства, мечтающих о всеобщем равенстве.
Я написал моей бывшей возлюбленной о том, что она жива в моем сердце, о том, что я помню все, что звенело, кипело, пело в нашей крови. И в самом деле — отлично помнил, как я увез ее из Батума на нашей военной канонерке. Помнил привал в Константинополе. Помнил, как на границе в Болгарии проштемпелевал ее паспорт лежавшей на стойке почты печатью — в конце концов, все визы условны и все печати друг друга стоят.
Нет, молодость еще не погасла, не изошла, еще не торопится покинуть мою помятую плоть. И чем я взволнованнее и жарче думал о прежних своих подругах — о Саломее и о княгине Жак де Брольи, о Вере Альтовской, кружившей мне голову, тем я больше чувствовал приближение бури. Подобно блаженному Августину, еще не любя, любил любовь, которая должна снизойти и вознести — «amorem amavi».
И ныне, когда является женщина, сделавшая мой вечер солнечным, я принимаю жизнь как праздник.
Эти слова о тебе, Эдмонда.
19 ноября
Как поздно судьбу мою увенчала она, которую ждал я так долго. Я знал: без нее сюжет не кончен и я не могу завершить мою пьесу. Моя одержимая уверенность себя оправдала — она вошла, как входит первый утренний луч в комнату с низкими потолками.
О, боги, я знал ее отца, когда он был послом в Ватикане. И до сих пор превосходно помню зеленоглазую малышку.
Но мне обидно не повезло — я не был свидетелем ее юности, прошедшей с шестнадцати лет на войне. Я не сидел у ее постели, когда она дважды лежала в госпитале после своих боевых ранений, и не держал ее руку в своей.
Да, эта женщина — по мне! Такая же воля и жажда действия, такая же огненная потребность явиться на перекресток истории и оказаться в решающий час в решающем месте, в эпицентре! И та же знакомая тяга к перу, на сей раз щедро вознагражденная — перо ее сделало знаменитой.
Мне жаль, что прошло еще много лет, прежде чем мы нашли друг друга. Я был уже близок к возрасту Гете и, обладай я его дарованием, возможно, возникла б еще одна «Мариенбадская элегия». Но я почти не писал стихов, кроме коротких безделушек юмористического свойства, да и Эдмонда уже была совсем не розовоперстой Ульрикой, а зрелой женщиной, вдоволь понюхавшей пороха боя и пороха жизни. Сегодня она уже миновала свою сорокалетнюю станцию — тому два года — и я любуюсь ее победоносным расцветом.
Война стремительно завершалась. Вчера лишь я с усмешкой почитывал американские бюллетени о том, что в Британию переброшен еще один воинский контингент, вчера лишь спрашивал сам себя в стиле когдатошних ювенилий: «И скоро ли очередной контингент переберется на континент?». Вчера еще популярные джазы сопровождали мобилизованных песенкой о мистере Грине, который разглядывает казарму — да, вы в казарме, мистер Грин, нет здесь матрасов и перин.
Вчера еще… но вот уже грянул июньский день, и Дуайт Эйзенхауэр приводит в движение план «Оверлорд», высаживается на берег Нормандии. Полгода спустя мясорубка в Арденнах уже означала конвульсии рейха. Меж тем на четвертом году борьбы советские армии перешагнули свои государственные границы, вступили в соседние государства. И можно было предположить — они постараются там задержаться.
Весною в Реймсе и Карлсхорсте сдалась Германия, было ясно, что сложит оружие и Япония. Кампания на Востоке закончилась — Макартур принял капитуляцию.
Я полагал, что уж теперь-то Великолепный Однорукий вернется в Париж — не тут-то было! Мне предстояло еще возглавить нашу военную миссию в Токио; пришлось в свои шестьдесят два года приняться за японский язык — судьба следила, чтоб старый мозг не зарастал и не застаивался, нашла, чем заполнить его колодец.
Миссия эта была полезной. Прежде всего знакомством с японцами. Не из привычного любопытства и не по службе хотел я понять, как они приняли гибель иллюзий, как пережили Хиросиму. Я думал не только о переменах в их национальном характере, я видел, как из руин возникает истинно образцовое общество. То же происходило с немцами. Крах и триумф порою имеют обескураживающие последствия. Двадцатый век вколотил в наши головы то, что победа и поражение меняются своими местами.