За окнами тлел январский город. Я чувствовал, что отвык от него. Украдкой я оглядывал Гиза. Естественно, он не стал моложе, однако не слишком переменился. Все та же коломенская верста, та же надменная посадка сравнительно маленькой головы. Но взгляд стал тверже, непримиримей, и снова меня, как знойным ветром, вдруг обдало дыханием силы.
Меж тем — не стоило заблуждаться — карьеры наши не задались. Мы все еще в полковничьем чине. Ровесники нас обошли, преуспели, давно бригадные генералы, а кое-кто взлетел еще выше. Похоже, к нам обоим относятся с какой-то опаской и настороженностью.
Неудивительно, я — чужак. К тому же на карте России два города имеют прямое ко мне касательство. Один из них носит имя отца, это еще не столь подозрительно, зато другой носит имя брата, первого русского президента. Совсем не добавляет доверия. Но вроде бы Гиз безукоризнен, белее лилии — в чем же дело?
— В дурном характере, — бросил Гиз.
Мы медленно подняли фужеры. Было противно, было тошно. Какое счастье, что Легион продлил еще летом мое пребывание в его рядах и я — возвращаюсь! Лишь бы не видеть, как мы сдаем — с такою легкостью — всех союзников.
Поблизости, в разделенной Испании, уже испускала дух Республика. Если бы не мое офицерство, я воевал бы там, рядом с Мальро. И даже боязнь, что я окажусь в одной упряжке с московским диктатором, меня не сумела бы удержать — Гитлер не оставляет выбора. Ясно, что скоро он будет в Праге. Чехословакия после Мюнхена дотягивает последние дни.
Неужто Франция не понимает, что ей грозит? Не понимает. Либо — не желает понять. Да, разумеется, слишком привыкла к послеверсальскому комфорту, но самое главное — нужно сознаться — у Шикльгрубера много сторонников. Кому-то он видится прочным щитом от скифского социализма России, других околдовывает мускулатурой, третьих — антисемитским разгулом. Я уже успел убедиться в том, что Прекрасная Марианна заражена этим сладким недугом.
Мне снова вспомнился возглас Дрейфуса, его предсмертный вздох: «Сколь ни грустно, мои страдания были напрасны». Он прав. Все вернулось и все воскресло. Кроме, понятно, Эмиля Золя. Как он им крикнул в лицо: «Каннибалы!». Нового рыцаря что-то не видно, второе «J’accuse» не прогремит.
Неужто нас так парализовали угрозы ярмарочного шута?
Гиз Лотарингский усмехнулся:
— Он знает, что делает. Мы беззащитны.
Я изумился:
— Вы полагаете?
Да, он уверен. Мы беззащитны. Иллюзия линии Мажино. Надо было механизировать армию.
То было его главной идеей. Он долго пробовал достучаться до наших вершителей судеб. Но — безуспешно.
— Ваша беда, — сказал я, — что вы нас опережаете.
Лестный характер такого суждения его не смутил и в малой мере. Он это знал, а кроме того, был слишком озабочен, чтоб скромничать.
— Вас, но не время, — сказал он мрачно. — Оно упущено. Бесповоротно.
Он был убежден, что Мюнхен — трагедия. И более того — катастрофа. Мы будем воевать очень скоро. Но только уже без помощи чехов и — безусловно — без помощи русских. Конечно, нам адски не повезло в том, что у руля — Даладье. История выбрала человека, который ничем ей не соответствует. Ни дара предвидения, ни мощи, ни воли ответить на вызов времени. Но дело в том, что точно таков же и весь наш политический класс. Изнеженный, эгоистический, пошлый. Уверенный в том, что имеет право распоряжаться участью нации, чей возраст больше тысячелетия. Которая знала и Жанну д’Арк, и Бонапарта, и даже Фоша. Стоит внимательней приглядеться — на всей этой касте печать вырождения. Все надо менять. Начиная с верхушки.
Что удивительнее всего, его мессианская одержимость не вызывала ни раздражения, ни даже улыбки — я понимал: он искренне верит в свое назначение. Мое уважение лишь росло.
17 ноября
Помню Кейптаун и то, как стоял я на зубчатом каменном берегу. Из суши, как из распахнутой пасти, воинственно выпирал острый клык, нацеленный в самую грудь океана.
Я усмехнулся: мыс Доброй Надежды. Надеемся вопреки очевидности. Битва по-прежнему не унималась — какой уже год — на всех континентах.
Судьба была милостива ко мне. Я не участвовал в «странной войне», я продолжал воевать в Марокко. Эти сражения продолжались по крайней мере еще два месяца после того, как Париж был взят. Фортуна спасла меня от лицезрения немцев на Елисейских Полях, но мне привелось потом, на экране, увидеть кадры триумфа Гитлера в июньский полдень в Компьенском лесу.
В том самом вагоне, где некогда Франция отпраздновала конец войны, той, первой, победной, в том самом вагоне он принял ее капитуляцию. Не было более выразительной и впечатляющей декорации для унижения побежденных. Я всматривался в его лицо, когда он спускался по ступенькам. Напрасно он старался придать ему небрежное будничное выражение. Оно сияло, как голенища начищенных до блеска сапог. Он ласково их похлопывал стеком, зажатым в подрагивающей ладони.
Будто вооружившись чудесной, невесть откуда взявшейся оптикой, я видел отчетливо, что он испытывает в этот головокружительный миг. Мальчишка из австрийской провинции, мазилка, хронический аутсайдер, отставленный ефрейтор без будущего, измученный своими ночами, своим израненным честолюбием, своей затоптанной, ущемленной, изголодавшейся душой, он наконец-то берет реванш. Не то что у мира, который так долго не замечал его, нет, он берет его — больше, чем у мира — у города в котором родился, нет, еще больше! — у улицы, на которой он жил, у всех соседей, у глупых родителей, не понимавших его особости. И вот он дождался, дошел, доказал.
Я помню, как сжимал кулаки, как бормотал: потерпим, потерпим. Ты ведь еще не знаешь, кто ты. Как все безнадежные провинциалы, ты быстро уверовал в этот взлет. Ты так и не понял, что сплошь и рядом история над нами хохочет, показывает, чего мы сто́им. Она поворачивается ко всем своим вторым — балаганным — ликом, пока мы воочию не убеждаемся, что лик этот и смешон, и страшен. Паяц, плясун, размалеванный клоун! А можешь ли ты отвести свой взор от этого пряного летнего дня и от оплеванного вагона, от рукоплещущих, исходящих в оргиастическом исступлении, почти обезумевших соотечественниц, от всех, повторяющих твое имя, и заглянуть за незримый полог, увидеть себя через несколько лет? Ты убежден, что все будет так же? Что не придется платить по счету?
Я приложил немало усилий, чтоб наконец добраться до Лондона. Путь мой лежал через Нью-Йорк. Зато я был первым офицером, прибывшим к де Голлю — мой Гиз Лотарингский уже был приговорен Петеном, который возглавил тех, кто смирился. Вердикт был суровым — смертная казнь. Свидетельствую, что приговор не произвел на него впечатления. Его задевало значительно больше холодное отношение Рузвельта.
Что делать? Таков этот смутный мир. Борьба, даже самая справедливая, нечасто оказывается прямонаправленной, иной раз решающие сражения проходят в рядах твоей собственной армии — по Аристотелеву закону. Свет не меняется, в этом все дело!