Я до сих пор не сумел примириться с тем, что со мною умрет мое имя. Зато раздражение и враждебность к моей Инезилье давно улеглись. Все крики о будущем Испании, все споры о закате Европы забылись и исчерпаны временем. Несколько лет назад в Мадриде я встретил носатую старуху, я попытался их оживить, вспомнил о друге своем Мальро, который сражался в испанском небе в интербригадовской эскадрилье. Сказал, что, когда бы я не был на службе и мог распоряжаться собою, я был бы с ним рядом, громил франкистов.
Моя Инезилья лишь усмехнулась: «Андре Мальро — прекрасный писатель. Эрнест Хемингуэй — еще лучше. Сражались они за правое дело. Какое счастье, что их разбили».
Мне трудно было ей возразить. Она жила в богатой стране, гордящейся своим процветанием. Ален Рене уже показал свою картину «Война окончена».
Я промолчал. Я вновь подумал о том, как мы шли, себя не щадя, по знойной марокканской пустыне. Уверенные в высоком значении своей цивилизаторской миссии. Надеясь, что находим друзей. Но обрели мы одних врагов, и что грозит нам, еще неведомо. Я думал о бурном безумном веке, в котором пронеслась моя жизнь. В нем все смешалось, перевернулось, стало вверх дном, и так беззастенчиво, так издевательски все сошлось, чтоб обессмыслить мою судьбу. (Не ограничившись ею одною.)
Я видел Гитлера в ярких доспехах спасителя Европы от варваров и Сталина в роли антифашиста. А что еще предстоит увидеть, если мне выпадет два-три года прожить на свете? Лучше не думать. Простившись навсегда с Легионом, я вынужден заниматься политикой. Я стал удачливым дипломатом.
Я очутился — и стал своим — в самодовольной корпорации, в этом кругу самозванных умников с их будто приклеенными к губам всепонимающими улыбками. Им все известно и все открыто. Нет грязи, предательства, вероломства, есть государственные расчеты. Нет нерукопожатных мерзавцев, нет омерзительной дружбы с подонками — есть лишь необходимый баланс. Все прочее — жалкий вздор простаков и политический инфантилизм. Так полагают эти стратеги.
Господи, как я их всех ненавижу. Тошнит. И от всей этой камарильи. И, кстати, от себя самого.
Уже много лет я веду условную фантомную жизнь. И в чем ее суть? Возможно круглей отчеканить формулу, которая подменяет истину. Снова все та же «система фраз», увиденная моим Алексеем, описанная им в «Самгине». Да он и сам стал ее заложником. Куда ж ему, бедному, было деться?
И все мы — кто больше, кто меньше — заложники. Моя профессия — это ложь. Та узаконенная ложь, которая помогает мириться с ложью не вполне легитимной. Но — заполняющей повседневность.
Быть может, чтоб она отступила, нужно остаться легионером, шагать дорогами Марракеша и научиться не прятать взгляда, встретясь с усмешкой небытия.
Мадридский полдень сиял и пел. Я снова оглядел Инезилью. Подумать, что эта грузная злюка когда-то подарила мне мальчика. Где ты, сыночек? Я будто увидел смуглое обреченное тельце. Меня затопила нерассуждающая, давно не испытанная тоска.
От старой всевидящей совы мое состояние не укрылось. Не то усмехнулась, не то вздохнула.
15 ноября
В Нумидии мы обрели равновесие после двухлетней войны в Марокко. Жестокое сопротивление рифов стоило нам немало крови. В Алжире мы чувствовали себя среди друзей, на законном отдыхе.
Но именно здесь я потерял донца-ординарца — его зарезал остервенелый абориген. В жаркий и душный день похорон я сделал то, чего избегал, — напился самым постыдным образом. Отлично я знал, что такое средство справиться с подступившей слабостью мне никогда не помогало. Не говоря уже о том, что Однорукий-Великолепный должен всегда служить образцом. Но ничего не мог с собой сделать, не мог заглушить ни боли, ни злобы.
Думал об этом несчастном малом, к которому успел привязаться, думал об этой безмозглой доле, смолоду меченной знаком беды. Какая губительная звезда стояла над заброшенным куренем, в котором он однажды родился? Чем провинился перед людьми, перед своим казацким богом юный станичник, бедный дубок, которого русское братоубийство вырвало с корнями из почвы и понесло, понесло по свету, пока не зарыло в алжирской земле?
Смерть издавна составляла существенную, важнейшую часть моего ремесла. Я приучился о ней не помнить. Знал, что душа от подобных мыслей сразу становится беззащитной. Единственное их назначение — внушить, что Начало еще бессмысленней, еще бесплоднее, чем Конец. Что каждый новый прожитый день делает попросту уморительными наши геракловы усилия. Цена их оказывается ничтожной. Здание, некогда нами задуманное, складывавшееся из каждодневной работы и наконец-таки возведенное, всего через несколько лет оказывается грудой уродливых камней. Их сносят и на вздохнувшей земле, избавленной от опостылевшей башни, возносят новейший воздушный замок. Впрочем, по прошествии времени он давит и плющит усталую почву ничуть не меньше своей предшественницы.
Я навсегда запомнил тот день. Хотя, казалось, тридцатые годы вполне могли его затоптать.
Они и пытались это сделать своими потными сапогами. (Это мне вспомнился Томас Манн. «Знаете, чем пахнет фашизм? Потными сапогами в высшей степени».) Но если спустя десятилетия я вспоминал нелепую гибель русского казака в Алжире, то в этом была своя неизбежность. Не только неподвластное чувство — ко мне то и дело поворачивалась своим искаженным ликом эпоха. История шла в одном направлении. И чем мы громче славили разум, тем больше потворствовали инстинктам.
В прогнивших подворотнях Европы, и прежде всего во взорванном орднунге озлобленной разбитой Германии, отпущенной глупыми победителями вариться в сатанинском котле ее национальной обиды, рождались фанатики и негодяи. И вскоре все эти канатоходцы, паяцы и ярмарочные плясуны как по команде вышли на площадь. И некий фокусник взмахом палочки почти мгновенно преобразил век джаза в век трехгрошовой оперы. Но какова цена этой музыки — никто не сумел тогда угадать.
В самой средине десятилетия окончил свой век генерал Дрейфус. «Мои страдания были напрасны», — проговорил он в предсмертный миг. О чем он думал в эту минуту? О том ли, как сорок лет назад в единый миг обрушилась жизнь? Об этом празднике антисемитов, когда решительно все коллеги, соратники, друзья по оружию его отринули и отторгли, объединясь в непонятной привязанности к изменнику, каину и прохвосту? О трибунале, о приговоре, о десяти годах, проведенных на Чертовом Острове? О Золя? О запоздалом своем оправдании, которое не принесло уже радости? Пожалуй, не только ему, но и Франции.
Я знал, что на вновь обретенной родине всегда хватало своих юдофобов, их столько же, как в любой стране, а все же я был обескуражен, увидев, сколь много здесь почитателей у нового любимца Германии. Достаточно было ему поклясться, что он изведет проклятое семя, — и вот за ним идут миллионы.
Порой перед твоими глазами вдруг неожиданно оживает то, что казалось давно погребенным на самом дне твоего сознания, то, что однажды забыл запомнить. Горячий нижегородский день и раскаленная паперть у церковки. Черная высохшая монашка. Она крестилась с такою истовостью, что попросту становилось страшно за эти костяные персты — еще раз хрустнут и оторвутся. Она воззрилась с какой-то яростью на черноволосого мальчугана — мне не исполнилось и шести — и прошипела свистящим шепотом: «В Бога не веруешь, вражий сын?».