Мне очень хотелось, чтоб эту песнь услышала Франция, да и страны, чьи дети стекаются в наши ряды. И неожиданно для себя я вновь, как это уже случалось, придвинул поближе стопку бумаги, старую пишущую машинку и застучал по ней своей шуйцей.
Думаю, что такому решению в немалой степени я обязан тем, что навестил Алексея. Причем не один, а с дочкой Лизой. Она уже стала хорошенькой барышней, ростом с меня — напомнила Лидию. Отнюдь не бесхитростное создание, не раз и не два оповещала, как ласков с ней итальянский отчим, как любит и лелеет он мать.
Я мысленно спрашивал сам себя: испытывает она хоть что-нибудь к странному собственному отцу — уже гололобому, сильно хромающему, с обугленной кожей, с пустым рукавом? Но так и не смог себе ответить.
Зато Алексей был взволнован и рад. Неужто он чувствует то же, что я? Что, в сущности, он тоже один и что одиночество отступает, когда мы рядом. Похоже, что так. Он мне признался, что снова понял, как я ему близок и необходим.
Меж тем в Сорренто, на вилле «Масса», была уже новая хозяйка, Мария Игнатьевна. Так и не знаю, какую из трех ее фамилий — Закревская, Бенкендорф или Будберг — уместней всего за ней закрепить. Она звала Алексея Дукой — я сразу подумал о Дюке, о Дуче. Ну что же, в этом маленьком герцогстве он мог бы стать просвещенным монархом. Но он им не стал, был слишком влюблен. Конечно, в его пятьдесят шесть лет было достаточно далеко до гетевской мариенбадской элегии, но эта невероятная жизнь была уже близка к заключительному самоубийственному повороту. А жить оставалось всего ничего, чуть больше одиннадцати лет. В сущности, несколько мгновений. Однако каких непосильных мгновений!
Да и Мария Игнатьевна тоже не походила на Ульрику, нераспустившийся нежный цветок. Это была превосходная дама в летней поре своей притягательности. Нет, слово «дама» совсем не точно. Не зря Алексей называл ее Титкой. И озорное неженское прозвище, надо сознаться, ей подходило — была в нем мальчишеская легкость, в которой и жил секрет ее прелести. Впрочем, таков был только облик — основу сковали на диво прочной. Это я сразу же ощутил.
Мы подружились. И — неслучайно. Я в ней угадывал нечто родственное — так же, как мне, ей чужд и неведом непреходящий страх перед будущим, преследующий соседей по жизни. Она не боится жить опасно и, может быть, даже хочет так жить. Та же бессонная неутолимость, та же потребность в вечном движении, та же готовность к переменам. Я чувствовал, моему Алексею выпадет много бедовых дней.
А он расспрашивал о Легионе, вздыхал: в кого ж ты такой атаман? Потом сказал мне, что не мешало б запечатлеть марокканский опыт, может родиться славная книга.
И вскоре я стал ее возводить. Именно так — я строил дом. Кирпич к кирпичу — слово за словом. Прошло полтора десятка лет с тех дней, как я бесшабашно сотрудничал то с Пятницким, то с Амфитеатровым. Пальцы мои одеревенели. Когда-то мне казалось, что фраза рождается в них еще быстрее, чем в голове, слова струились по всем фалангам, они взлетали над ожидающим их листом, как бабочки над лугом в цветах, — в майское утро, перед атакой.
Однако уж нет той бедной руки, тех пальцев, сжимавших ручку с пером. Тогда и не думал я о машинке. Глядя, как стучит по ней Лидия, был убежден, что я бы не смог вытолкнуть из себя хоть словечко под этот металлический стрекот.
Но мало-помалу дело пошло — стопка уменьшалась в размерах.
Все начинающие писатели не могут обойтись без пейзажей. И я в их числе. Нет, я не скромничаю. Я вновь ощутил себя дебютантом.
Я вызывал перед глазами картины, мелькавшие предо мной, точно хотел привязать к бумаге. Хотел, чтоб читатель увидел цвет той притаившейся равнины — смесь желтого и кофейного с охрой, увидел две пальмы перед фортом, посаженные моею левой, светло-зеленые продолговатые, похожие на изделья плоды в оливковых рощах Марракеша. Услышал звук боевого горна, его чудесное благовещенье. А больше всего я хотел, чтобы он почувствовал запах мужской работы, радость отваги и дух свободы.
Возможно, я что-то сумел вложить в эти страницы своей истории. Андре Моруа провел свой век среди исполинов литературы, которых он воскрешал в своих книгах. И вдруг снизошел и написал несколько вступительных строк о книге солдата, давным-давно отвыкшего обуздывать слово.
Он написал — и он имел все основания написать, — что Легион стал моей религией. В какой-то мере, все так и есть. Но лишь — в какой-то. Моей религией на всю мою жизнь осталась женщина. Она меняла свои имена, но сохраняла свою божественность. Поэтому я посвятил свою книгу прекрасной княгине Жак де Брольи. Еще одной прекрасной княгине.
С недоумением и досадой я словно пытал самого себя: неужто меня так завораживает геральдическое сияние титулов? Неужто они так властно томят зависимое разночинное сердце?
Впору озлиться на эту слабость. Довольно. Я и сам излучаю фамильный свой блеск, que le diable mʼimporte! Великий писатель мне дал свое имя, он мой отец, он сам меня выбрал. Покойный российский президент — брат по рожденью, роднее некуда. Пляска меж гением и злодейством.
Впрочем, довольно сводить с ним счеты. Спор с мертвецом никого не красит. Приятнее думать о доброй фее, княгине прославленного салона, в котором шлифуют свои языки и тренируют свои интеллекты самые модные златоусты. Где упражняются афористы и где вещает по понедельникам неподражаемый Поль Валери.
Сердечная жизнь французских дам весьма непроста: беречь репутацию стойких хранительниц очага, но в то же время всегда поддерживая созданную галльской словесностью славу прельстительниц и любовниц.
Что уж говорить о княгине? Она казалась недосягаемой — обязывали и положение сегодняшней мадам Рекамье, и ее первенство в иерархии победоносных парижанок, — но это нисколько не умеряло головокружения жертв.
Я не был обделен женской лаской, хотя решительно все обстоятельства меня обрекали на поражение. Мой малый рост, хромота, однорукость. Я облысел сравнительно рано — череп стал гладким, как моя грудь. Которая тоже меня не красила. Я еще в отрочестве услышал, что дочери Евы предпочитают мужскую грудь, заросшую волосом, — это доказывает, что перед ними истинный первобытный вепрь, только что вышедший из пещеры. Все это оказалось вздором — требуются иные достоинства.
Не зря же я был любим так щедро необыкновенными женщинами. (Впрочем, есть ли обыкновенные женщины?) Музы художников и поэтов, увешанные своими жертвами, словно фамильными диамантами, утрачивали свою неприступность едва ли не при первом знакомстве. Все это вызывало толки, при этом — самые уморительные. Иные почти всерьез утверждали, что мне ворожит сам сатана.
Многие версии были пропитаны злобностью и откровенной завистью, вроде того, что в женском выборе присутствует некая извращенность. Другие были, скорее, лестными — во мне находили то обаяние, то остроумие, то занятность — порою и то, и другое, и третье.
Очень возможно, свои резоны сквозили в речах уязвленных недругов, равно как в суждениях симпатизантов. Но все это были только штрихи, намеки, в них не было главной догадки.