Бежавший рядом со мной капитан крикнул мне: да это Везувий! Везувий проснулся. «L’erruption…» Он засмеялся. И повалился. Ему разворотило живот. В ту же секунду я ощутил, что правая рука отрывается, хочет отпасть, как лист от дерева.
Боже, если ты есть, помоги. Левой рукой достал я нож, старенький перочинный ножик, разрезал ремни и зашагал, придерживая мою страдалицу. Почти километр без перевязки, держа на весу полумертвую руку! Потом, после краткого привала, еще четыре — и все пешком. Кровь из меня сперва хлестала, потом вытекала, как будто нехотя, как будто она со мной прощалась. И вдруг я понял, что это всё. «Черт побери, я умираю. Так вот как все это происходит. Больше не будет ни этого луга, ни этой запекшейся земли, ни красного неба над головой. Ни этого медового запаха весеннего пробуждения мира, которого не могут убить ни дым, ни гарь, ни пыль на проселке, ни даже моя сумасшедшая боль. Запоминай их, запоминай! О, Господи, я совсем помешался. О чем я думаю? Через час не будет ни памяти, ни меня». Я брел, обливаясь горячим потом, и думал: это какой-то бред. Что за судьба меня вдруг закинула из Нижнего Новгорода под Аррас, чтоб я здесь погиб, проведя на свете всего только три десятка лет? Жестоко, бессмысленно, несправедливо.
И все-таки я, еще не подохший, добрался до госпиталя в Нейи. Сестра милосердия, американка, высокая, пышная брюнетка, увидев меня, понеслась к хирургу. Обоим и в голову не пришло, что я отлично знаю английский.
Хирург был уверен, что я уже труп — во всяком случае, стану им быстро, в течение двух или трех часов. К тому же он не стоял на ногах, был выпотрошен, был голоден, зол и больше всего хотел передышки.
Но рядом с хирургом стояла женщина. Сестра милосердия Керолайн — я первым делом узнал ее имя. Женщины всегда и повсюду оказывались моими заступницами. Вот и теперь пышнотелая фея явилась и вытащила с того света. Она упросила, она умолила уже на ходу засыпавшего шефа, который был склонен дать мне убраться на небеса или в преисподнюю, сделать последнюю попытку.
Хирург пробурчал, что придется отрезать правую руку — согласен ли я? Я посмотрел на свою десницу. Она была траурно черного цвета. Меня прошила железной иглой безжалостная горькая ясность: я вижу ее в последний раз. Но мог ли я показать уныние и слабость в присутствии Керолайн? Ни в коем случае. Я — мужчина. Не зря начитался я Джека Лондона. (Пройдет только год — он убьет себя морфием.) Я мужественно изобразил улыбку. И мужественно пробормотал: валяйте.
Когда в прощальные ночи мая я молча рвал зубами подушку, метался, не находил себе места, я не обманывался, я знал — мучительно ноет то, чего нет, чего уже никогда не будет — моя отрубленная рука. В те дни я понял: нет больше страдания, чем эта тоска о несуществующем, о том, чего уже не вернешь. Мне было худо до безысходности. Так где же ты, мой христианский Бог? И что же ты не пришел на помощь к новообращенному сыну? Где был ты в то волшебное утро? Где был ты, когда крещеный Гейне вопил от боли, теряя разум, семь лет смердя в «матрацной могиле»? Напрасно мы на тебя надеялись. Впрочем, теперь все равно. Я гибну.
Но я не погиб. Меня воскресила сестра милосердия Керолайн. Великая женщина! Ей открылось, что ни внимание, ни уход меня не поднимут, не возродят, что даже монашеское смирение не защитит меня от отчаянья — бывают роковые часы, когда милосердие только в страсти, и я был одарен ее страстью. Она сказала, что не позволит мне умереть, не позволит сдаться, и это слово она сдержала. Все, что природа нам отпустила, а нам отпущено было щедро, все отдали без остатка друг другу, не укрощая себя, не скупясь!
И две недели душевного ада стали двумя неделями счастья. Когда же я встал с одра страданий, преображенного в ложе любви, я присягнул самому себе: отныне я никогда не сдамся. Дал клятву — не превратиться в обрубок. Ныне и присно — остаться собой.
Судьба моя привлекла внимание алчущей новых сенсаций прессы. Имя отца тому способствовало. Сын знаменитого пацифиста мечется между жизнью и смертью. Вы можете на него поглазеть в Нейи, в американском госпитале. Нагрянуло множество корреспондентов, и среди них — мой земляк Луначарский, знакомый еще по милому Капри. Дохнуло былым, итальянскими днями, далеким неправдоподобным покоем. Он мне запомнился с той поры — приятный, улыбчивый собеседник. Интеллигентен, учтив, нахватан, несколько хлыщеват, но и только. Среди эсдеков он выделялся отсутствием ожесточенности. Я видел — он искренне мне сочувствует. К моей досаде, спустя три года он неожиданно стал министром — или народным комиссаром, разницы нет — в большевицком правительстве.
Настал наконец вожделенный день — безрукий Пешков был признан здоровым, излеченным, вполне исцеленным, пригодным к дальнейшему употреблению. И я простился с моей Керолайн, вернувшей меня в круговорот. Не знаю, за эти печальные дни или за эти веселые ночи, но Керолайн ко мне привязалась. Когда мы прощались, она всплакнула.
Я обнял ее своей левой рукой, оставленной мне для всех моих нужд — для этого горького объятья, для будущих любовных касаний. Да мало ли еще для чего! Я должен был научить свою шуйцу делать работу обеих рук — писать не хуже покойной правой, справляться со своим туалетом, завязывать шнурки на ботинках, стрелять, когда надо, с обычной меткостью, делать любой непредвиденный труд, которого прежде не замечал и не считал никаким трудом — он становился едва ли не подвигом, а это никак меня не устраивало, он должен стать обыденным делом.
Левой руке предстояло помаяться и за покойницу, и за себя. Мне тоже придется жить за двоих. За несмышленыша-волонтера, так рвавшегося в пекло войны, и за увечного ветерана, который чудом, но уцелел.
5 ноября
Каким восхитительным светлым праздником солдату рисуется возвращение! Как он торопит минуты встречи! В глазах его солнце, в ушах его музыка. Насколько бледней и тусклее явь. Иной раз она собой представляет почти перевернутое изображение.
От Алексея пришло письмо. Достаточно сдержанное и холодное. Как «невоенный человек» он попросту не может испытывать участия к «военным героям». В этом последнем определении звучала не лестная, не уважительная, а ироническая нота. Героем в его глазах я не был — я не впервые мог убедиться, что каждый, кто действует вопреки его направляющей идее, становится либо его врагом, либо мишенью его нетерпимости. Однажды я даже ему сказал, что он унаследовал от Толстого его мессианское самосознание. Помнится, он ничего не ответил, только нахмурился и помрачнел.
Но еще больше я был удручен свиданием с Лидией — я ощутил, что до сих пор не прощен, что обида все еще грызет ее душу. Я сразу понял, что дело худо — стоит позволить такой змее однажды овладеть твоим сердцем — и прошлого больше не существует, она беспощадно его пожрет.
Я видел, соломенное вдовство ее нисколько не иссушило. Ее торжествующая плоть все так же пышна, как свежая сдоба. Я молча оглядывал эти стати, привыкшие к еженощной ласке, и скорбно гадал, как далась ей разлука. Но дело было не в этих мыслях, подсказанных грешным воображением, — чем дольше я вглядывался в нее, тем тяжелее мне было смирять свою ужаленную гордыню. Не бойся, тебе не придется стыдиться подобострастной любви инвалида. Я гладил Лизочку по головке, малышка испуганно отводила свои растерянные глазенки, не понимая, куда же делась еще одна рука ее папы.