Не диво ли, что ожившая память оказывается такою дыбой? Какое пыточное занятие — перебирать свои неудачи, свои изнурительные усилия пробиться сквозь чужую броню? Как убедить в своей достаточности, в своей способности и готовности преодолеть любые горы? Всмотритесь в меня, я тот, кто вам нужен. Я буду полезен — не сомневайтесь! Увидите сами — но дайте мне шанс!
Чем больше стараешься приглянуться, тем это менее удается. Столь же постыдно, сколь и бесплодно — люди, как правило, глухи и слепы.
Поистине — испытать унижение легче, чем о нем вспоминать. Удар бича — он, как ожог. Быстрая боль быстро проходит. Но если неспешно, миг за мигом, переживаешь былой позор, она становится невыносимой. Старый рубец набухает вновь неисцеленной густой обидой.
Естественно, я предпочел бродяжничество. Вместе с одним моим земляком, устав от безнадежных попыток найти подходящую работенку, мы дважды обошли материк.
В те дни мы вдоволь хлебнули Севера. Он навсегда продул наши легкие, и я за малым не задохнулся от этой арктической струи. Ни увлеченье морозостойкими авантюристами Джека Лондона, ни грозные образы русской зимы уже не помогали нам больше. Хотелось тепла, хотелось дома, почувствовать под ногами почву не как дорогу, а как пристанище.
Так, может быть, мы ищем жар-птицу не там, где она обычно летает? Все, наделенные энергией, не огибающие жизни, расставшиеся со страхом люди находят фортуну свою в сопредельной великой стране равных возможностей. И вот решились — в пасхальные праздники мы через озеро Эри сумели переправиться в Штаты.
Как тяжело нам дались, Америка, твои гудящие города, твое бесстрастное многоэтажье! Как равнодушно и беспощадно обрушилась ты камнем и сталью на наши бесприютные головы. Мой спутник по складу своей души и в малой мере не относился к тем фанатическим мазохистам, которые готовы поджариваться в урбанистическом аду. При этом — воркуя от наслаждения. Он прививал мне любовь к отшельничеству, к лесу, к природе, к ее тишине. Какое-то время я увлеченно изображал анахорета, тем более, вдруг повлекло к перу. Мне захотелось запечатлеть свои метания и кочевья, а это требовало уединения.
Не странно ли? Я почти повторял судьбу моего второго отца. Подобно ему ушел я в люди, подобно ему потянуло к странничеству, подобно ему — с грехом пополам — прошел я свои университеты. И вот, подобно ему, ощутил присутствие дьявола литературы. Едва ли такая сходность случайна, меж нами и впрямь возникло родство!
Однако писателем я не стал. Довольно легко сумел укротить это опасное наваждение. Я не умножил собою армии (впрочем, она неисчислима) несчастных, которые добровольно приклеились к письменному столу. Бесспорно, я испытал удовольствие, увидев, как рукопись стала книгой — судьба мне доставила эту радость, — но зуд графоманства не был так мощен, чтоб я не сумел его одолеть. Я предпочел стать героем сюжета, нежели только его творцом. Не спорю, словесность — мужское дело, возможно — одно из самых мужских. Я — сын Алексея, и это знаю. Но если ты избираешь каторгу, ты просто обязан ее обожать. Меня ожидала совсем иная.
25 октября
И вдруг я понял, что это конец. «Черт побери, я умираю. Так вот, как все это происходит. Больше не будет ни этого луга, ни этой запекшейся земли, ни красного неба над головой…»
Я устоял. Овладел языком. Я укоренился в Нью-Йорке. И в процветающей типографии (вновь типография — наваждение!) сумел оттеснить других претендентов. Я сдал экзамен этому городу, привыкшему пожирать мечтателей. Но он запросил немалую цену. Стань недоверчивей, суше, жестче. Поглубже припрячь свою чувствительность. Не вздумай церемониться с женщинами, им церемонии не по вкусу. Когда-то Алексей поучал: «Женщину необходимо беречь. Надо уважать ее волю». Теперь-то я знал, что женскую волю не следует принимать всерьез. Когда вы послушно ее уважаете, женщина уходит к тому, кто этой воли не уважает. Стоило позже, в Адирондаке, забыть об этом, и в жизни моей случился вулканический взрыв.
У этого взрыва было имя. И не одно — Грейс Латимор Джонс. Весьма эксцентричное существо — учительница из Чикаго. Как видно, мне очень уж захотелось стать первым учеником, ибо вскорости мисс Джонс оказалась моей невестой. История длилась довольно долго.
Все это приключилось впоследствии, в доме у Мартинов, в лесу, неподалеку от Элизабеттауна, а также — от границы с Канадой. Эту границу я пересек всего только в прошлом году — без денег и под другой, сочиненной фамилией. Новая жизнь меня захлестнула с какой-то оглушительной щедростью переживаньями и событиями.
Главнейшее случилось весной. Двадцать восьмого марта, в полдень, на корабле «Кайзер Фридрих-Вильгельм» в город Нью-Йорк приплыл Алексей. В тот день ему стукнуло тридцать восемь — совсем немного, до сорока мужчину можно считать молодым, — но уже весь переполненный мир, занятый вечной своей круговертью, обычно незрячий и равнодушный, знал и повторял его имя. Чтобы пробиться к нему, мне понадобилось прорваться сквозь потную толчею корреспондентов и репортеров — зубастых взмыленных наглецов. Но я уже научился расталкивать, умело орудовать локтями — Нью-Йорк меня этому научил. Я продирался к Алексею со всей моей ненавистью к толпе, со всей затопившей меня любовью к тому, кого я назвал отцом.
В тот миг, когда я прижался щекой к его груди, когда целовал, заглядывал в его глаза, которые сразу же увлажнились, я понял, как он мне близок, как нужен и как пуста без него моя жизнь. Пусть она деятельна, пусть напориста, но как несущественна, как незначительна!
Их было трое. Кроме Андреевой, один господин — Николай Евгеньевич. Горький приехал за сбором средств для передового движения. Ему надлежало собрать налог с собственной славы — в Новом Свете слава имела твердую цену. Поэтому передовое движение следило, чтоб добровольный мытарь действовал строго в его интересах. Движение сочло недостаточным иметь в наблюдателях только жену, тем более, «жена есть жена», как сказано у покойного Чехова, за женами нужен глаз да глаз. В помощь ей был придан Буренин. Он оказался вполне приятным, легким в общении человеком, но помнил о том, зачем он прибыл.
Лет пять спустя, под небом Италии, я окончательно убедился, что это движение крайне прожорливо. Я заходился от возмущения, я клокотал от бессильной ярости, видя, как наши идеалисты неутомимо доят Алексея. Естественно, не его одного. Они безошибочно находили весьма состоятельных филантропов. Вот так же эти славные люди почти разорили Савву Морозова. Не только ободрали, как липку. По мере сил своих поспособствовали его помешательству и суициду.
С самого первого мгновенья я безошибочно ощутил: мой обретенный вновь Алексей чувствует то же, что чувствую я. И если я обнимаю отца, то он сейчас обнимает сына. Он не хотел со мной расставаться, уже назавтра после приезда на званом обеде он усадил меня рядом с собой, по правую руку. Так было и дальше — мне даже казалось, что без меня ему неуютно.
Вначале были встречи с писателями. Сперва с Марком Твеном, потом — с Уэллсом. Марк Твен Алексею понравился сразу. Мне — тоже. Он не мог не понравиться. Высокий, плечистый, широкогрудый, беловолосый и белоусый, в белом пластроне с белой бабочкой под черным смокингом — в этом наряде он выглядел несколько официально, и, кажется, это его смешило. Улыбка была лукавой, но грустной. Такой, какая почти неизбежна у настоящего юмориста. Я знал, что он вдов и, хотя покойница теснила его своим благочестием, он тяжко переносил одиночество. Знакомясь, он меня оглядел мудрыми выцветшими глазами сильно уставшего Тома Сойера. Впоследствии я не раз вспоминал этот совиный всеведущий взгляд — я не ошибся, он не был счастлив. Все то же — ни поклоненье Америки, ни эта ее простодушная гордость своим неуемным озорником были бессильны перед безжалостным, стремительным убыванием дней. В тот день я впервые подумал о странной и неизбежной закономерности: чем ярче жизнь, тем горше старость.